Генерал и его армия
Шрифт:
И никакого заговора против Вождя не было, вдруг промелькнуло где-то на самом краю сознания у Кобрисова. Вождь был сейчас со своей армией, готовой за него умереть, и ненавидел ее, и в чем-то подозревал, и не желал говорить с нею на языке, понятном ей. Как насмерть испуганный припадает памятью к облику матери, к ее лицу и рукам, так и он припадал к родной грузинской речи. Унизив, изнасиловав чужую ему страну, он теперь убегал туда, к своему горийскому детству, к мальчишеским играм, к семинарии своей, где он себя готовил стать пастырем духовным. И выглядело это, как обильный верблюжий плевок во все лица, обращенные к нему в трепетном ожидании.
Кобрисову потребовалось усилие,
Этой ночью, летя к фронту в пустом холодном брюхе бомбардировщика, генерал Кобрисов был под тем же гнетущим впечатлением. Рассеялось оно еще нескоро — когда он окунулся в свои военные дела и все более стал ощущать, что судьбы отечества меньше всего зависели от мягкой или твердой поступи вождя, а больше от душевного настроя свидетелей. Этот настрой заставляет иной раз видеть и слышать то, чего на самом деле и не было. 3-го июля, слушая по армейскому приемнику речь вождя, перебиваемую бульканьем воды в стакане, Кобрисов непостижимым образом различал и дрожь голоса, и сдерживаемые слезы, и стремление проникнуть в каждое, ответно устремленное сердце — все то, чего много позднее, увидя и услыша эту же речь в кинохронике, отнюдь не обнаружил; лишь неожиданное обращение «Братья и сестры!» отличало этот очередной, ну, может быть, чуть более торопливый, доклад. Никакого обещания не было, ни удержанных слез, ни сдавленного дыхания, одно сухое бубненье с акцентом. Это у него, Кобрисова, дрожало в ушах, это в нем клокотали слезы, это ему жаждал ось поднести к пересохшим губам стакан. С идолом ничего подобного не происходило, в нем — ничего не дрогнуло. Он себе не дал труда вложить в свою речь даже толику волнения, пусть бы и актерства, не попытался войти в роль иную, чем раз и навсегда усвоил. Он знал заведомо, что его воспримут, как хочется ему и независимо от того, удастся ему или не удастся увлечь свою послушную аудиторию.
Казалось генералу, он не забудет ни один из дней войны, они впитались в поры его души и тела. Но вот прошло полтора года, и многое, многое кануло в море забвения, над которым высились разрозненные островки, а между ними колыхались среди зыбей всплывшие обломки, которые неизвестно к чему должны были причалить. Так помнилось ему теперь то причудливое, горестное, порою ужасное, что сам он мысленно называл — «поход на Москву».
Третье утро войны застало его в просторной горнице добротного каменного литовского дома, на краю большого села близ Иолгавы, где он вручил командующему армией свое предписание на должность комдива. Окна в горнице были предусмотрительно распахнуты, цветочные горшки сняты с подоконника на пол. Било в уши тугими резиновыми ударами, которые ощущались всей кожей лица, и в большом резном буфете вздрагивала посуда. В двух с лишним километрах отсюда вела бой его дивизия, которую он еще не видел. Она вела бой наступательный — за Иолгаву, которую сперва прошли насквозь и оставили немцам почти без выстрела, а теперь, занятую немцами, пытались у них отнять.
Генерал Кобрисов уже знал, что командир дивизии застрелился утром 22-го, не вместив в свой разум, почему он должен «всячески избегать
Командарм, весьма пожилой и болезненного вида, с впалой грудью, сидел, глубоко утонув в диване, прижимая руки к животу. Это не было ранение, это была разыгравшаяся язва. При нем находилась медсестра — женщина крупная и полнотелая, ее щедрая плоть рвалась наружу из тесной шевиотовой гимнастерки с тремя лейтенантскими кубиками; толстые круглые коленки, в нитяных телесных чулках, принципиально не желали быть укрощаемы юбкой. Она сидела с расстегнутым воротом и открыто ласкала, гладила командарма по его лысеющей голове. От близких разрывов она тоже вздрагивала всем телом, купно с буфетной посудой, и вся была охвачена страхом, но не за себя одну, больше за командарма. Время от времени он ее руку отводил, но было видно, ему вовсе не претит страх женщины за него; даже, кажется, помогает принять важнейшее для него решение.
— Я так боюсь за него! — призналась женщина Кобрисову, хоть это было излишне. — Не дай Бог прободение…
Кобрисов подумал, что бояться следовало бы другого «прободения» трибунальской пулей за оставление Иолгавы, но ничего говорить не стал, увидя его запавшие виски с реденькими волосами, не столько прилизанными, сколько мокрыми от пота: боль, наверное, была нешуточная.
— Ну-ну, так ты мне и вправду накаркаешь, — сказал командарм ворчливо и как бы чувствуя неловкость перед посторонним.
Он еще раз взял предписание, пробежал глазами и отложил бумагу на диван. Следом взяла и посмотрела бумагу женщина, и он не одернул ее. Кобрисова это неприятно кольнуло.
— Разрешите вопрос, — сказал он. — А зачем ее брать, Иолгаву?
— Как «зачем»? Есть директива Генерального штаба отбросить противника за линию границы, есть на то воля Сталина.
— Он так прямо и приказал — взять Иолгаву?
— Это и не нужно приказывать, общая установка такова. Ни пяди земли врагу.
— А тогда разрешите другой вопрос. Зачем оставляли Иолгаву?
Женщина посмотрела на Кобрисова укоряющим взглядом, в котором так ясно читалось: «Ну, зачем, зачем вы мучаете его? Вы же видите, он болен и так страдает!.. И вы сами — разве не делаете ошибок?»
— Разрешите считать, я дивизию принял, — сказал Кобрисов. — О чем вам и докладываю.
— Вот и отлично! Я надеюсь, под вашим командованием…
— Есть мнение, — не перебил Кобрисов, а использовал небольшое замедление в речи начальства, — что под моим командованием она в полном порядке отступит.
— Я такого приказа не отдам.
— Я отдам. И, поскольку своего расположения у вас нет и вы находитесь в моем расположении, то я вас направлю в госпиталь. В свой, дивизионный. А госпиталь — эвакуирую в первую очередь.
— Я мог бы тут, в медсанбате… Все-таки при войсках…
— Не приличествует командующему. Там будете раненых стеснять. И самим неудобно будет, крику много.
Командарм посмотрел на медичку жалобно — зачем он меня обижает? Она такой же взгляд метнула в Кобрисова. Но следом посмотрела на своего гарнизонного мужа продолжительно и красноречиво: дурачок мой, ты же ничего не понимаешь, это же наше спасение. Она быстрее него поняла, что это наилучший выход. Кто-то перетянул тяжкую его ношу на себя.