Генерал коммуны. Садыя
Шрифт:
Панкратов заворочался; не найдя удобного места, открыл большие красные веки, глубоко вздохнул и, не глядя, потянулся к тому месту, где должен быть стакан. Отпил. Засучив рукав, посмотрел на часы. Два часа долой. Встал, размялся и снова — на диван; ныли, ноги — в правую было ранение; поджал по-мальчишески их под себя. Из-за дивана вынул ватманский лист, взглянул на чертеж и начал думать. Вот в руке уже карандаш, и рука быстро черкает начерченное.
В управлении знают, что Панкратов встал. Приносят бумаги, он бросает ватман, — что там еще? — и подписывает бумаги. Делает все вяло, неохотно,
Потом попросил позвать Талгата, молодого смышленого инженера, выпускника уфимского института. Талгат явился, молодой, коренастый, в кожаной тужурке.
— Ну как твои выкладки? Можем мы двинуть вышки тракторами? На тележку, и пошел.
Панкратов доволен, он хлопает Талгата по плечу (любимая привычка), сажает к себе на диван:
— Так, так… А когда новоселье?
— Вот холодно.
— Насколько мне известно, коньяк не требует подогрева.
Талгат смущается.
— Да вот комната маловата. Мама приезжает, сестренка.
— Подожди, все в наших руках, сделаем насчет комнаты.
Панкратов встает и садится за рабочий стол. Обычно говорят: «Панкратов повис на телефоне». Сначала справляется у промысловиков, сколько тонн нефти; затем по очереди говорит с буровиками; задача Ильи Мокеевича — проверить, в какой стадии на той или иной буровой идет работа. Только в недавнее время некоторым буровым он позволил вести весь процесс самостоятельно. В ночь ли, ранним утром, днем или вечером, в любую погоду, при пуске скважины или когда ставили колонны — он тут как тут. И там, где был Панкратов, ни одной аварии. Сам смеется: как-никак травленая собачонка.
Талгат берет со стола свои ранее сделанные расчеты — по ним уже походила рука Панкратова — и молча уходит. В такие минуты Илью Мокеевича не тревожат.
Панкратов остается один.
Опустело здание, и только в нескольких окнах свет. Это в кабинете Панкратова. Даже тетя Поля ушла, на прощание немного постояв под окном. «Горемычный, без жены и идти некуда. Вот и будет коротать ночь за бумагами».
И по дороге сомнения берут тетю Полю: «Не женится. Баб, что ль, мало? Куча их, баб-то. Нет, верен судьбе одной.
Присушила навсегда, вот оно как, не иначе».
И дивно уборщице: «Для людей все — для себя ничего. Бедный».
А Панкратов один.
Не тянуло домой; какой дом — комната: кровать-раскладушка да архив бумаг, чертежей, карт; все удовольствие было — приемник; но приемник он приказал перетащить в кабинет. Тут все под рукой; проснулся. ночью, почуял опасность где — на дежурную машину, да и туда, на буровую.
Были моменты, когда наступал и просвет в работе. Ложился Илья Мокеевич на диван и думал, больше о себе думал, о своей жизни. Так как-то не повезло; не обижался он — а скольким другим, скольким другим не повезло? Война не сестра милосердия, она только брала — жизни людей, продукты, нефть, она все брала, ничего не давая взамен.
Когда-то был студентом Московского нефтяного. Так давно. Когда-то ходили с Таней, влюбленные, скрываясь от любопытных взоров, — любовь не терпит посторонних глаз; потом поженились. Она поехала в Ленинград, к маме, а он колесил по стране, долго колесил. Каждое лето к нему приезжала
Смешно и радостно. Но иногда, слушая его болтовню, она останавливалась и, дергая за рукав пиджака, говорила: «Ну какой ты инженер? Нет, Илья, ты не по совести пошел в нефтяной; твое призвание — история».
Это в какой-то степени было правдой. История его тянула. Дома, рядом с материалами, связанными с нефтью, лежала пухлая папка с пожелтевшими бумагами, повествующими о жизни князей Голицыных, тех Голицыных, у которых в известнейшем Зубриловском имении на Хопре жил Крылов. Раз даже с товарищами он ездил в Зубриловку, это удивительно красивое, поражающее великолепием пейзажей село на берегу Хопра, со старинным дворцом и парком, чтобы увидеть воочию дуб Крылова, вековой дуб, под которым Крылов в свою бытность творил басни.
Есть за парком в Зубриловке старинная башня, никто не знает ее истории; забрались с товарищем на самый верх и выбили там свои имена и еще — «Таня».
Таня, Таня…
Это было самое радостное, веселое и приятное время. Сын рос. Его сын, которого мечтал увидеть великим историком, на худой конец — литератором.
Хлынула война — и все смешалось: история, Зубриловка, нефть. Ленинград бомбили. Ленинград стонал. С фронта он просил Таню беречь себя и сына и еще — переслать в Москву материалы о нефти на Каме и сохранить репродукции с зубриловских картин Мусатова «Водоем», «Прогулка на закате».
Ленинград стоял. Ленинград жил. Но Тани не стало; по слухам, она погибла с сыном от прямого попадания бомбы в дом. Он не верил. Он ждал, надеялся, что она эвакуировалась, что она еще жива, его Таня.
Но, видно, правда есть правда. Снаряд ли, бомба — какая разница, а Тани нет. Идут года, а Тани нет… и нет.
Боль прошла, осталась рана, затянутая, зарубцевавшаяся. Навсегда ли она зарубцевалась, Панкратов не знал, но были минуты, когда становилось очень дико: ела тоска. Таня, Таня — курносая, беленькая, с карими, всегда смеющимися глазенками. Есть такие глаза. Всегда смеются. Такими они запомнились ему.
Работа не давала много думать. Работа брала все: силу, разум, энергию. И она успокаивала. Она давала пищу для других раздумий. Она, взяв одно, дарила другое, важное и необходимое: желание жить, бороться, радоваться. Радоваться людям, радоваться всему, что есть на земле.
Земля красива. Красивы ее люди. И он ненавидел войну. Он работал на мир, на людей, на радость большой, замечательной жизни.
В последнее время Панкратов много читал. Книги стопками складывались в шкафу, и библиотекарша, как-то забирая очередную стопку, поинтересовалась: