Геологическая поэма
Шрифт:
Странные случаются совпадения, размышлял я ночью, лежа на кошме. Но мыслями о войне, делами войны я был занят достаточно долго и наяву, и во сне, поэтому хоть сейчас, в эти краткие дни вдали от нее, хотелось думать о чем-то другом. Самарканд был городом вояки Тимура, это так, однако не только его, но и астронома Улугбека. Величественные сооружения в этом городе хранили память о Тимуре. Звездное небо над городом хранило память об Улугбеке — и этот памятник был неизмеримо более высок и вечен…
Я помню, как перевалило за полночь. Вспоминаю, как близился рассвет и как я тогда в первый раз мысленно, но с ясностью необыкновенной увидел вдруг терминатор — границу раздела дня и ночи на земном глобусе. Вот он, миновав мое Забайкалье, Байкал, бесшумно несется по выпуклости Восточного полушария планеты, скользит по ворсу лесов, по глади равнин, по едва различимым зазубринкам гор. С востока на запад. С востока на запад.
Memento mori — помни о смерти. Давнее латинское изречение. Некое подобие костлявого перста, поднятого назидательно-предостерегающе. Конечно, помнить о смерти надо — это хотя бы на время очищает душу, мысли от мелкого, суетного, преходящего. И…
Все, все, что гибелью грозит,Для сердца смертного таитНеизъяснимы наслажденья,—Бессмертья, может быть, залог!Да простит меня великий дух Александра Сергеевича, но сколько раз я перечитывал эти строки, и, однако, смысл их оставался для меня непостижимым. Что делать, «бессмертья залог» мне всегда виделся там, в вышине, — в грандиозном, уходящем за пределы понимания размахе ночного «в алмазах» неба. «Помните о вечности!»— так я прочитывал надмирное трепетанье звездной морзянки, и эта «радиограмма» представлялась мне той необходимой второй половиной, которая вместе с memento mori образует диалектическое единство противоположностей. Поэтому мысль о них, двух этих противоположностях, невольно отделяла для меня от тех четырех пушкинских строк две следующие за ними:
И счастлив тот, кто средь волненьяИх обретать и ведать мог…Но от начала времен небеса взирают звездами: «Бедный человек…» Или все же есть в этом взоре что-то иное?
«В южных районах СССР…»
Сейчас, из моего больничного окна, я видел Большую Медведицу тусклой, стоящей косо и, разумеется, уже не мог своими старческими глазами различать, что вторая от конца звезда в ручке ковша распадается на две — Мицар и Алькор. Однако небеса остаются небесами, в каком бы возрасте и с какой бы географической широты ни глядеть на них.
Михалыч сказал: медвежья желчь… тарбаганий жир… кабарожья струя… Еще есть изюбриные панты. Еще есть вовсе экзотический носорожий рог, якобы возвращающий старикам едва ли не юношескую пылкость.
И всех их нужно убивать, чтобы добыть нужное, — кабаргу, медведя, изюбра. Убивать, убивать, убивать…
Быть и остаться человеком даже в смерти — это ли не выше, чем быть живым любой ценой? Есть предел, за который даже любовь к жизни никого не должна заводить.
Кругом разлита тонкая тишина предутренних снов. Уже много-много лет такая же тишина стоит, наверно, над Орколиканом. Во время своих скитаний по тайге я не раз видел заброшенные поселки, поэтому довольно ясно могу представить себе, как он выглядит сейчас, Орколикан.
«Дикие свиньи топтали развалины, и узловатые корни лиан спешили захватить только что отвоеванную землю и забрасывали через стены хижин цепкие побеги, а вслед за лианами щетинилась жесткая трава… Через месяц от деревни остался рыхлый холмик, поросший нежной молодой зеленью, а когда пришли дожди, джунгли буйно раскинулись на том самом месте, где всего полгода назад были вспаханные поля».
Нет, тайга это делает гораздо медленней, как бы нехотя. Много лет она вообще как бы не замечает безмолвных
Нехорошо, когда человек в тайге уходит оттуда, где он жил. Но он бывает вынужден поступать так, Я теперь хорошо понимаю, почему Семен Исаич Игнатов, начальник Орколиканского прииска, всякий раз зло и страдальчески морщился, начиная разговор о неизбежной ликвидации прииска.
Меня, совсем еще зеленого специалиста, прислали сюда ознакомиться на месте с положением дел, изучить документацию и, так сказать, инженерно обосновать закрытие прииска. Но все это было, как я понимаю, больше для очистки совести, ибо дни Орколикана к тому времени были все одно сочтены — земля оскудела. добывать стало нечего, работы закрылись. Народ уходил, и более половины домов пустовало. Я тогда впервые в жизни стал свидетелем агонии целого поселка, и, признаюсь, это было безрадостное зрелище. Выезд из таежного Орколикана был делом весьма непростым, поэтому почти вся обстановка в домах оставалась: сундуки, шкафчики, кровати, детские качалки, столы, стулья, а во дворах кое-где уцелели даже заботливо сложенные поленницы дров. Проливные дожди подолгу обмывали крылечки домов, и они после этого так и стояли чистенькими, нетронутыми, но это была не та чистота, что наводится заботливыми руками женщины. Это была чистота запустения, в ней было что-то нечеловеческое. Вокруг домов, как бы осторожно приглядываясь к новым местам, щетинистыми островками пробивалась трава. Она пока еще нерешительно жалась к стенам, но было видно, что в будущем она перейдет в наступление на выбитые человеческими ногами ленты дорожек и площадки дворов.
Поселок стоял на покатом левом берегу Орколикана. Вплотную с юга над ним возвышались горы. Когда-то их покрывала лиственная тайга, но уже задолго до моего здесь появления от нее остались лишь трухлявые подобия пней и разрозненные группки молодой поросли, делавшей округлые вершины гор похожими на арестантски остриженные пятнисто-сизые головы. Где-то в середине зимы наступало время, когда обессиленное солнце проползало так низко, что вовсе не показывалось из-за этих гор. Перелом наступал в начале марта, в один из дней которого оно на минутку проглядывало в седловине между двумя сближенными макушками и тотчас скрывалось. С этого дня начиналось постепенное возвращение солнца на орколиканские небеса.
Весь поселок, если смотреть с горы, представлял собой скопление беспорядочно рассыпанных вдоль реки маленьких серых коробок. Причем та половина поселка, что была расположена выше по течению, еще жила. Над ней вставали медлительные столбы дыма, похожие на беличьи хвосты, между домами двигались фигурки людей. Нижняя часть поселка оставалась мертвой, сколь долго бы ни смотреть на нее. И только над самым крайним домиком на фоне отвесных береговых скал цвета старого чугуна синеватым растрепанным пером покачивался жидкий дымок. Там, на отшибе, вдвоем с четырнадцатилетней дочкой жил странный человек по имени Сашка.
Божедом, но о нем после. Сначала о старике Иннокентии.
Старик Иннокентий был коренаст, крепок. Одет всегда опрятно. Свеж лицом. Щеки румяные. В обрамлении шелковистых усов, бороды — влажно-красные губы жизнелюба и сластены. В бойких глазах — веселая хитрость. Не курил. Спиртного за всю жизнь капли в рот не взял. Бранных слов чурался. Никто не мог сказать, сколько ему лет. Одни утверждали, что пятьдесят, другие — восемьдесят. Сам же он, если спрашивали, отвечал уклончиво, отшучивался, плел что-то мудреное — от времен первых приисков в тайге. Кстати, таежник он был матерый, под стать эвенку. И золотое дело, чувствовалось, знал отменно, но тут он юлил, прикидывался человечком темным и недалеким.