Шрифт:
Герцен одинаково принадлежит русском делу и русскому слову. И одна из самых привлекательных черт его личности именно в том и заключается, что он – одновременно деятель и созерцатель, политик и поэт. Он был больше своего дела, и его практика не могла утолить его теории. Он не только был, но и созерцал бытие. Он жил свою жизнь как поэму, он запоминал и записывал свою душу Свой собственный спутник, вместе актер и зритель, лицедей своего лица, Герцен имел в себе так много энергии, что ее доставало как на самые события, так и на их литературное воспроизведение. Он всегда держал перед ними зеркало своего духа видел и слышал самого себя; это опасно граничило с позой, но часто побеждало ее красотою и той страстностью, которая горела и в его поступках, и в его речах. И можно только радоваться тому, что, свои дни претворяя в дневник, он в себе нашел своего биографа, что каждое дело, сгорая, оставляло у него следы слова и, благодаря этому, феникс его жизни возрождался из ее пепла для нового уже бессмертного существования.
Это находится в связи с тем, что, так обращенный к внешнему миру, Герцен в то же время углубленно жил и в мире внутреннем. Участник европейских событий, очевидец истории, вечно на людях, среди знаменитых современников, так же как и в рядах будущего человечества, яркая фигура, судьбою поставленная другим напоказ, в этой суете, которую он сам любил, в этом блеске, который он собою усилил,
Вообще, у него были тончайшие психические оттенки, разнообразие, богатая душа, которая переливала всеми цветами человеческой радуги. Как от талисмана на Роландовом щите, шло от него ослепительное сияние. Драгоценность нашей культуры. Жар-Птица русской словесности, этот блестящий умел, однако, быть и матовым. Его умственная дальнозоркость и любопытство, неодолимое чувство смешного, его беспощадная ирония – весь мефистофелевский элемент этого Фауста – могли бы привести его к цинизму, обречь его на скептическое миросозерцание; но у него была также прекрасная сентиментальность, и, в соединении с юмором и неистощимой игрою остроумия, она представляла редкое зрелище, потому что редко сентиментальность бывает блестящей. В его книгах – много умиленного и трогательного, живой интерес ко всякой душе, признание ее абсолютной значительности; он любит все любящее, он понимает все возрасты, женскую скорбь, таинство смертного одра, болезни детей, траур жизни, нежную красоту семейственности; романтик дружбы, поэт кузины, он бережно касается деликатных струн, ему не далека ничья затаенная боль, он неравнодушно входит в другие души, роднит с теми, о ком рассказывает; и в свои мемуары, как живые нити, вплел он многие чужие жизни, в памяти потомства навеки соединив их с самим собою. Если посмотреть на него со стороны, то может показаться, что у него никогда не было будней, что только шум и сверкание заполняли его декоративные, его нервные дни. Но в действительности этот эффектный человек любил жизнь во всех ее подробностях, замечал ее процесс, тонко чувствовал ее течение; ничто в ней не пропадало для него даром, и вся прелесть, и вся печаль домашнего, частного, обыденного так же привлекали его внимание, вдохновляли его перо, как и высоты гражданского служения. Такой подвижный и кипучий, он, однако, развернул и простую картину медлительного быта. И, умственный горец, он до Бальмонта с любовью говорил о «стелющейся» русской природе, о том, что она «беззащитная и кротко грустная».
Так был он личностью, у которой «не видать горизонта» (его собственное определение Огарева). Так совершал он далекие и неожиданные полеты и перелеты идей, и, подобно тому как его остроумие было сближение далей, так и в нем самом великолепно праздновали свою встречу самые разнородные способности и дарования. Над ними царил, их стройно объединял необыкновенный дар слова. В Герцене жило много самоцветных слов, которые и лились чарующим потоком из его красноречивой души. Он обворожал ими других и себя, ему необходимо было распространять свои слова, посылать их миру, и он изобрел бы книгопечатание, если бы не застал его. Прирожденный ритор, словесник Божьей милостью, он отнял у фразы ее суетность, ее неприятность; одна за другою в звучном каскаде текут они, полные смысла и красоты. Одна мысль не ждет в них другой, нет промежутка и замедления, нет расстояния, – и широко, и непрерывно вьется торная дорога ума. У него мысли – молнии. Они вспыхивают и сверкают, здесь и там, к чему бы он ни прикоснулся. Человек душевного электричества, всегда заряженный, постоянно готовый, без интеллектуальной дремоты, пылкий в своей правде и в своих ошибках, он придал своим страницам живость и беспримерное блистание, великодушно обогатив сокровищницу той страны, которой был он добровольным и невольным изгнанником.
Депутат России, европеец, исповедовавший русский мессианизм, Герцен как бы продолжал традицию, начатую еще «Письмами русского путешественника» (недаром он сочувственно цитирует Карамзина). Только это поверхностное он далеко углубил, и больше, чем кто-либо, имел право быть на чужбине представителем родины. Ему к лицу была эта роль, он сливал два мира, он преодолевал межи и границы, потому что с самых юных лет в жаждущее и плодоносящее русло его сознания обильными волнами вливалась культура. Он был к ней как-то органически предрасположен – европеец до Европы и больше Европы. Никогда и ни в каком отношении Герцен не был провинциалом, везде он оказывался выше среды, и только потому его разочарование в Западе могло быть так жгуче и серьезно, что западные ценности, европейские идеалы были в его душевной стране гораздо полнее и подлиннее, чем в их географической отчизне. Вот почему, переехав русскую границу, он в известном смысле приехал к себе домой. И вот почему он попал там в самый центр, тем более что и по натуре своей он всегда был централен, нигде не был второстепенен, никогда не мог растеряться, ни на каких подмостках не являлся статистом. Его нельзя было не заметить; к тому же этот принц и не хотел, и не умел incognito, и шапка-невидимка была бы создана не для него.
Умственное море Герцена всегда фосфоресцировало. На всем его протяжении нет штиля и мертвой зыби; нет зато и вечной глубины, того спокойствия и тихого величия, той скромности, которые нужны для последних, философских откровений. Он имеет признаки высокого дилетантизма, такой гениальности, которая не осуществила себя до конца и не пришла к своему средоточию. Можно упрекнуть его в несосредоточенности. Есть, однако, своя красота и мудрость именно в таком типе человеческих дарований, в этой несобранности герценовского гения. Творец «Былого и дум» – какое-то олицетворение таланта, талант вообще. Герцен – особая категория. Многосторонний, но не пестрый, всего касающийся и нигде не поверхностный, он ни на чем душою не специализируется, и все-таки не сетуешь на отсутствие в нем великой односюронности. Он хорош и так. Обаятельна его рассеянная мощь, и невольно ею любуешься. Он сам говорит: «Жизнь полная выше гениальной односторонности». Характерно, что он ценил философский плюрализм и предпочитал Спинозе Лейбница, единой субстанции – бесчисленные монады: «У Лейбница в каждой росинке блестит то солнце, которое одно на небе Спинозы».
Множественный, по росинкам расточавший свое солнце, Герцен вместе с тем не эклектик. Он всю жизнь возвращался к одним и тем же вопросам, он был ими поистине заинтересован и в каждый из них вносил дорогую лепту своего разума и своего пафоса; это и создавало особый тембр ею души.
Но
1
затруднение от избытка (фр.)
Трибун и революционер, Герцен в то же время слишком понимал всю трагическую неторопливость истории, преодолевающую безумные попытки решительных переворотов, и потому в его психологию вождя, которому необходимо иметь нечто от однодумного фанатизма и почти ничего не иметь от сомнений и колебаний многодумного Гамлета, – в эту психологию властной уверенности должны были проникать элементы скептицизма. С ними Герцен справился, потому что он был революционнее революции. Отвергая ее догматы, ее буквы, ее плоть, которая, цепенея, умерщвляет ее же дух, он сохранил в себе внутренний максимализм, он взял революцию к себе в душу, – и как раз потому, без ложного стыда, гордо и спокойно, призывал к умеренности. Есть какое-то прекрасное и знаменательное противоречие в том, что умеренное он проповедовал страстно, что срединное он давал в крайней форме, т. е. в форме крайней красоты и одушевленности. Надо было собою, пламенной тратой собственной души, радикализмом таланта возмещать и пополнять все то скудное, пошлое и дряблое, что может сопутствовать умеренности, – и в герценовском огне она получала свое искупительное очищение. И надо было проявить особое гражданское мужество, для того чтобы в среде внешних революционеров, «вечных женихов революционной Пенелопы», обрекая себя на их негодование, написать на своем знамени то бледное слово «постепенность», которого, по точному свидетельству самого Герцена, он нисколько не боялся. И правда, аристократ может безнаказанно прикасаться к мещанским ценностям, – они тогда перестают быть мещанскими. Может быть, и самое прикосновение Герцена к политике было с его стороны великой жертвой: ведь этот человек, стоявший не только относительно, в пределах своей эпохи, но и абсолютно на самых высотах ума и дарования, вынужден был бороться за азбуку. Если и вообще все то, что осуществимо силами государства, как такового, это – азбука, то Герцен, в программе которого, как pium desiderium (благое пожелание (лат.)) значилось и освобождение податного сословия от побоев, – Герцен еще более дорог и ценен тем, что не побрезгал этой элементарностью и не ушел от нее в те сияющие дали, которые были ему так доступны и желанны. Политический набат русского колокола осуществлял такой звонарь, который по своей утонченности походил на Carillonneur'a у Роденбаха. Публицистикой занимался эстетик, тот, кто не хотел разрушения прежней культуры и заявлял, что «не только жалеет людей, но жалеет и вещи, и иные вещи больше иных людей». Эта аристократическая стихия Герцена не мешала его гражданской работе, не скрывала от нею существа политических и социальных проблем, и многие из них он решал проникновенно и глубоко; и если некоторых его ожиданий, как вера в русскую общину, история не оправдала, то это как-то не компрометирует его ума, его пророческих догадок, и за эту неудачу скорее винишь историю, чем его. Но ясно, во всяком случае, что в одной политике было ему неуютно и тесно, что привязать себя к ней всеми фибрами души он не хотел и не умел.
Точно так же не был он цельным художником. Он в своей беллетристике не священнодействовал, и она у него – такая, для которой специально художником и не надо быть, которая требует лишь общей талантливости и культурного ума. Романист между прочим; создавший Бельтова, покорствуя направлению, едва ли не потому только, что были Онегин и Печорин; своим остроумием пошедший навстречу остроумию Гоголя, Герцен и в этой области не дал себя всего, он и здесь не раскрывает своей многосложной сущности. Разрозненные элементы не слагались в одно целое. Те словесные драгоценности, которые он щедрой рукою рассыпал по своим произведениям, играют и горят; но порою утомительно действуют его чрезмерная, не всегда желанная образность, обилие метафор и обилие острот. Он пресыщает блеском. Он слишком охотно внутренним явлениям придает внешние признаки, на каждом шагу конкретизирует отвлеченное, и рядом с образами и сравнениями, которые пленительны по своей поэтичности, он может сказать нечто такое, что болезненно заденет нашу впечатлительность. Из россыпи примеров, какую представляет его творчество, трудно выбирать, – но вот вспомним хотя бы то, как увлекательно говорит он о своих настроениях после 14 декабря: «Время светлых лиц и надежд, светлого смеха и светлых слез кончилось. Порядком понял я это после, но впечатления того времени, переплетаясь с мифическими рассказами 1812 года, составили в моей памяти то золотое поле, на котором еще чернее выходят лики святых». Но он же думает, что мысль о самостоятельной роли человеческой личности в мировом процессе будет яснее, если вычурно написать: «Мы не нитки и не иголки в руках фатума, шьющего пеструю ткань истории». Вкус иногда изменял ему и лукаво уводил от художественной строгости линий. Если красива картина, изображающая природу, которая «тысячи и тысячи лет лежала в каменном обмороке», если так изысканны и изящны эти слова, что море «мерными стопами вовеки нескончаемых гексаметров плещет в пышный карниз Италии», а «спондей английских часов» делит в старых покоях время на части, то не радуют своей ненужной осязательностью выражения вроде того, что «человечество еще долго проходит с воротничками a l'enfant». Вообще, Герцен иногда больше светил, чем грел, и он строил в стиле барокко.
Его остроты доставляют высокое наслаждение, его находчивость восхищает. Неудержимо воспринимал он все комическое в вещах и людях, его ум играл, он искрился шутками, в русской жизни, в ее характерных персонажах, находя себе изобильное питание. И такова была природа Герцена, что ему легче и естественнее было острить, чем не острить; ему сподручнее было сказать не «швейцарский сыр», а «плачущее, рябое дитя Швейцарии». При этом его потешные огни нередко таили в себе нечто серьезное, и от ракеты его каламбуров иной раз содрогалась реальная русская тьма. И мы вовсе не ропщем на то, что он любил, запоминал и записывал свои остроты. Но, с другой стороны, наклонность к смешному и светский элемент анекдота побуждали его острить и тогда, когда это бывало неуместно или жестоко. И они же не могли порою не пересекать дороги его глубокомыслию и патетичности: затейливый водопад остроумия в глазах и автора, и улыбавшихся читателей как бы получал не свойственное остроумию самодовлеющее значение.