Герман Гессе, или Жизнь Мага
Шрифт:
Там Мария Гессе, прикованная к постели, перечитывает пивьма сына, который старается объяснить ей необъяснимое. Она видит, что он, обращаясь к священным текстам, не понимает их. Он питается своими заблуждениями, любит искусство, а не Иисуса, а религиозную службу воспринимает не как общение с Богом, а как повод для эстетических переживаний. Мария в мучении закрывает глаза. Ее дни, видимо, сочтены. Болезнь прогрессирует, медленно подтачивает ее изнутри, неумолимо ведя к смерти. В урочные часы все собираются на молитву, на нование Тайной вечери. Около нее в благоговении стоит Иоганнес, будто библейский пастух с взлохмаченной бородой, а их дочери поют.
Герман приехал еще утром. Мать понимает, что он соглашается принять участие в Моргенхорале, скорее чтобы услышать в песнопении
В Кальве стояла холодная, но ясная погода. Иоганнес пригласил к Марии врача-миссионера Шренка. Это был человек суровый и обладавший способностью убеждать. Иисус, заставивший Лазаря подняться из гроба, мог, по его мнению, и ей вернуть здоровье. Слова герра Шренка были восприняты больной настолько близко к сердцу, что вызвали в ней глубокое внутреннее сосредоточение. Благочестиво, внимательно и терпеливо прославляя Господа, она готовилась к чуду. «В воскресенье 12 января до одиннадцати часов герр Шренк подошел ко мне и положил мне на лоб руки. Подняв глаза к небу, он молился о моем исцелении. Повторяя имя Господа, он горячо просил: „Господь, помоги ей встать. Пусть ее ноги обретут вновь силу!“»! Мария кричит, плачет, молится, дрожит, мешая свои восклицания со словами врача и Иоганнеса. Когда на следующий день Шренк опять прикоснулся к больной, она почувствовала прилив тепла и бурную радость: «Что-то произошло, я почувствовала, что силы возвращаются ко мне! Горячий поток струился и бурлил, растекаясь от головы по всему моему телу». И ее посетило озарение: «Яполучила позволение коснуться края одежды Иисуса». Как некогда в объятиях Барнса, Мария опять прекрасна. «Он рядом со мной», — говорит она. Ночью, в приливе необыкновенного блаженства, она продолжает молиться. Ощупью зажигает лампу на столике у изголовья и, вцепившись в край кровати, поднимается, в безумном счастье чувствуя, что способна двигаться: «Да, я вновь могу поднять ноги!»
«На следующее утро я встала сама, — напишет она. — Я могла ходить из одной комнаты в другую, легко передвигая ноги. Боли исчезли». Адель бросается ей на шею. Шренк радуется. Иоганнес бормочет благодарственные псалмы. Марии помогла вера, преданность Христу спасла ее. Сквозь недоверие людей она шла своим путем. И вот она победила. Морщины на лбу разгладились, на щеках заиграл румянец, взгляд оживился. Она унаследовала от великих пиетистов внутреннее сияние, силу, огонь души, которым невозможно было противиться. Смелая женщина, восторженная блаженная! Она шла в длинной рубашке, непреклонная, несущая истину, великая в своем прекрасном откровении, с глазами полными слез, повторяя в час молитвы: «В страдании всегда заключено рождение чего-либо».
В Кальве все говорят об удивительном событии. Церковь во время службы полна народу. Чудо витает над происходящим: «Любовь пылает все ярче, вера растет, надежда вселяет в сердца радость». «Мы слышали, — записывает Мария, — как крестьянин рассказывал, что хотел искать адвокатов, но, завлеченный потоком людей в церковь, решил отказаться от процесса и ищет успокоения и смирения».
Всеобщее возбуждение продолжалось до 16 января, до отъезда герра Шренка. Это был четверг. В этот день разразилась буря. Перед тем как сесть на восьмичасовой поезд, чудотворец благословил исцеленную, которая, упав ниц, повторяла:
«Моя дорогая, моя единственная мать! — пишет ей Герман из Тюбингена наутро после случившегося. — Весна поднялась во мне», — и несколько дней спустя Иоганнесу: «Дорогой отец, Господь пришел к вам… Я не решаюсь выразить те сокровенные чувства, которые звучат теперь во мне; быть может, я смог бы спеть об этом». К письму Герман приложил поэму «Голгофа», которая потрясла Иоганнеса. Но в отношении Шренка юный поэт весьма сдержан: «Мама, я надеюсь, не сердится. Меня оставило равнодушным письмо Шренка. Он не показался мне ни оригинальным, ни чудодеем…»
К пиетизму семейное чудо его не вернуло. Конечно, он уверил своих родителей, что «христианская вера — это великая сила и ничто другое не обладает таким могуществом объединять людей любовью», но не смог поведать им о своем намерении проникнуть «при помощи поэтического пантеизма в тайну мира и здоровья». Если он и молится, так о том, чтобы сохранить свой внутренний мир: «Я не перестаю обращать взгляд к воскресному Богу христиан, и я понимаю, что этот Бог одного дня ничто! Таких христиан много среди нас. Я утверждаю, что мой истинный жизненный идеал, моя поэзия, своего рода культ, например, мое поклонение Гёте, — это лучше и вернее этого воскресного Бога. Они помогают мне, даже когда я угрюм и расстроен. Они страдают и стонут вместе со мной…»
Герман сам строит свое будущее и считает потерянным время, проведенное не за чтением. Его сознание изменилось, изменилась и его картина мира; он создает свою культуру вне систематического образования, вне какой бы то ни было веры. Он стремится навстречу собственному слову. Теперь он ни у кого ничего не просит. Он не может понять природу того странного могущества, которое рождает в его душе стихи и прозу. «Не стыдись бормотать по причине своей добродетели», — повторяет он слова Ницше. Он цитирует его «Так говорил Заратустра», «Божественную комедию» Данте, смотрит на распускающуюся листву, дерзко помышляет о прощании с жизнью, в которой его опьяняет собственное одиночество: «…По целым ночам, в дождь и бурю, я бродил, закутавшись в пальто, среди враждебной, оголенной природы, одинокий уже и в ту пору, но полный глубокого счастья и полный стихов, которые затем записывал при свете свечи, сидя на краю кровати у себя в комнатке»69.
Его слова ясны, глубоки, значительны и ярки, как сама природа, из них он создает великолепные сочетания. В беседке фрау Леопольд он однажды вечером написал на клочке бумаги:
Как свод тоски моей глубок, И в бесконечность утопает мой страх, Что в речке тайны тает, Чей ток так мрачен и жесток…Хозяйка волнуется: ее жилец едва притрагивается в еде, вечно не допивает чай. У него нет друзей. И нет женщины: после неудачи с Евгенией Герман избегает женского общества. Одиночество иногда пугает его: «Оно остановило на мне свои огромные страшные глаза, как волк, которого я заклинал, не мигая ловя его пустой взгляд». Но оно больше не посланник смерти. Иногда болезненное, иногда радостное, уединение открывает ему новые пути. Несет ли ему одиночество тьму, озаряет ли светом — Герман больше не стремится его оттолкнуть. «Не протяжении двух или трех месяцев я был совсем один, вечер за вечером, воскресенье за воскресеньем, но скоро я привык, и уже три года как я думаю, пою, гуляю в одиночестве. В трактире, на прогулке, дома
— везде я ощущаю, будто вокруг меня сомкнут узкий круг…»
Весна 1896 года выдалась солнечной. Порывистый ветер дует с юга, и небо блестит яркими просветами сквозь быстро проносящиеся облака. Утром Герман наблюдает, облокотившись на подоконник, как пропадают последние звезды, и гасит лампу рядом с едва смятой кроватью. Он напряженно работает. Изучает «Илиаду» и греческую мифологию, видит, как первые лучи дня ложатся на стол, глубоко вздыхает, с наслаждением переворачивая страницу за страницей. Он купил себе гипсовую копию Гермеса Праксителя и поставил рядом с литографией, изображающей короля Карла.