Германский вермахт в русских кандалах
Шрифт:
— Оно и то и другое хорошо, внучек ты мой. Бери-ка ложку да придвигайся к столу, а то уже сундук тебя ждет-дожидается.
После ужина бабушка Настя показала Валерке сундук, сняв с него покрывальце лоскутное:
— Вот ты глянь-ка, какой он старинный! Солдаты спасли от пожара да мне и отдали. Сам сундук был пустым, а в скрыне его лялька лежала, куколка детская. Я потом отдала ее девочке, сиротиночке-беженке, хоть и привыкнуть успела к куколке той самодельной… Тяжко бывает и больно, когда добрую вещь потеряешь, а когда вот подаришь с добром — на душе благодать.
— А
И бабушку Настю спросил:
— А мой Бог их накажет, бабуля?
— Что ты, внучек ты мой! Что ты! Горше нет наказания, чем отца-мать потерять! Куда ж их наказывать больше, сиротинушек бедных? Нельзя! Над ними сама Богородица-Матушка ходит в заступницах.
— А что ж они бандитствуют? Отнимают да еще и плюются!
— В том вины ихней нету, внучек ты мой. Виноваты наставники ихние да горе наше военное. Мог бы и ты стать детдомовцем, да миловал Бог.
Бабушка крестится и шепотком читает «Богородицу».
— А Пахомыч зачем так умер?
— Как это, «зачем так умер?» Помер, как все, только в больнице. Его «скорая» чуть довезла. А помер… А все оттого, что Господь ему столько той жизни отмерил на белом свете гостить.
— А почему гостить, а не жить, бабуля?
— Дак живут, внучек ты мой, там, где жисть протекает вечно. Где некуда спешить. Где радость сплошная, без воздыханий и горестей. Только вот жисти такой нигде на земле теперь нету. Да и на кой она сдалась, житуха такая! Собака от жисти такой, и та от жиру бесится…
К ночи готовится бабушка Настя: вот лампадку затеплила перед иконой, занавеской оконце задернула, взяла дверь на крючок и попутно рассказывает:
— Я по бедности, внучек ты мой, робею перед ценами, а нищим да убогим подаю. А мученику нашему Евгению хотела рублик дать, дак не берет! «Я, — говорит, — милостыню не прошу. Чарку водочки, бабушка добрая, за здоровье твое — я выпью! А милостыню нищим отдай!» Во, какой гордый! — заостряет подбородок бабушка. — С копейки, — говорю, — с маленькой, капитал собирается. А он хохочет: «Капитал собирать моей жизни не хватит! Вот что государство даром сделает, так это меня похоронит, когда копыта отброшу. И все будет чин-чинарем!»
И бляху с мухою добавил.
Постелив Валерику постель на сундуке, предложила:
— Пока мамка твоя правду ищет, переходи-ка, внучек, ко мне жить. Дак вместе нам будет дружней.
И перешел Валерик к бабушке Насте на сундук ночевать, да и жить остался. И новые обязанности принял с радостью. Стал ходить за водой на колонку, что поставили перед бараками; за хлебом выстаивать очередь, которую бабушка занимала еще до часу того раннего, когда хозяйки в стадо коров выгоняют. Научился у бабушки чистить картошку, «чтоб сходила с ножа шелупаечка ленточкой тонкой, как бумажки полосочка». Научился владеть керосинкой и картошку варить к тому часу, когда бабушка с рынка приходит.
О потере своей было горько и стыдно кому-то рассказывать, но Фрицу пришлось рассказать.
— Детдомовцы? Вер из дас?
— Кто такие детдомовцы? Беспризорники бывшие, — с неприязнью
— Матка нихьт? Батька нихьт? Йа?
— Да, никого у них нету! Ни матки, ни батьки!
— О-о! Детдомовцы! — с пониманием кивает головой Фриц. — Матка нихьт, батька нихьт. Елки-палки! Жалко зачем? Другой делать?
— Нет, — замотал головою Валерик. — Никакого другого не надо.
После потери Валеркиной ребятня барачная еще потарахтела самоделками, на самолеты не похожими, и делом настоящим занялась: в лесу созрели ягоды, пошли грибы.
Ходил и Валерик с ребятами. Грибы приносил и малину, чернику и бруснику, а потом подошла и дурника. Так называлась по-местному голубика-ягода.
Бабушка Настя сушила все, что он из леса приносил.
— Зима — поедаловка жадная! Все подъест, подберет! Так подъест, что запасов тех мало окажется, — говорит, разминая картошку. — Чуешь, чем пахнет?
— Керосином, — нюхает воздух Валерик, глаз не спуская с кастрюли с картошкой.
— Что керосином — то ясное дело. Этим добром все бараки воняют. По всему свету белому дух, наверно, один… А я вот про это. Про картошку толченую. Нима знать, как толченку люблю, и нет от нее никакого спасу! Летом люблю со сметаной. Зимой — люблю с салом поджаренным да лучком позолоченным, да огуречик соленый мелко-мелко скрошить и дать припуститься ему на сковородке, чтоб он с сальцем да луком сдружился. И тогда вкуснотищу эту в картошку толченую влить да и вымешать! За ухо не оттянешь! А мне без зубов в самый раз. Съела бабушка зубы, остался язык да губы…
— А у нас картошка получается невкусная, — вспоминает Валерик. — Сверху как кисель, а в середке — сырая.
— Потому что мамка твоя больно быстро в коммунизм торопится. А надо на медленном огне. Это сначала на сильном, а как закипит, фитилек убавь, и нихай млеет. Тогда и керосину меньше спалишь, и картошка созреет как надо. И вкусной будет, и духмяной… Только главное помни: когда варишь картошку — никогда ее не соли! Иначе картошка свой вкус потеряет, а ты не прочувствуешь радости должной. Да не забудь в картошку, пока варится, головку репчатого лука положить. Нечищенного репчатого лука. Раз несколько слегка надрезать луковицу вдоль. А сварится когда — лучок убрать… Бери-ка ложку да садись: будем толченку эту есть да смаковать. Со сметаной! Смашная! За ухо не оттянешь…
— А «смашная» — это как?
— Вкусная, значит… Да вот огурчики соленые бери. Прошлогодние, правда, зато не купленные, а Коротчиха угостила. Огурцы у нее — монастырской засолки! Потому, что подвал холоднющий…
— Бабуля, а ты…
— Когда я ем, я глух и нем! Такой у нас порядок за столом! — с наставительной улыбкой обрывает его бабушка, и ложку, как свечку, держит, и глазами показывает, чтобы ел и помалкивал. — Да не хватай, внучек ты мой, не спеши: еще подбавлю.
«Это она просто так ложку держит, — успокаивает себя Валерик. — Будто вот звезданет по лобешнику! Шутит. Она бабушка добрая».