Германт
Шрифт:
Однако, оказавшись один на один с картинами Эльстира, я совершенно позабыл об обеде; снова, как в Бальбеке, имел я перед собой фрагменты мира неведомых красок, который был не чем иным, как проекцией, своеобразной манерой видеть этого великого художника, и которого ни в малейшей степени не передавали его слова. Части стены, покрытые его живописью, совершенно однородной на всех этих образцах, были точно светящиеся образы некоего волшебного фонаря, которым являлась в настоящем случае голова художника и о необычайности которого вы ни за что бы не догадались, пока вы знали художника только как человека, иными словами, пока вы видели только фонарь, прикрывающий лампу, когда в него еще не вставлены цветные стеклянные пластинки. Больше всего интересовали меня те из картин Эльстира, которые казались наиболее смешными светским людям, так как картины эти воспроизводили оптические иллюзии, доказывающие, что мы не узнавали бы предметов, если бы не прибегали к помощи умозаключений. Как часто случается нам в экипаже открывать длинную светлую улицу, начинающуюся в нескольких метрах от нас, между тем как перед нами только ярко освещенный кусок стены, который создал этот мираж глубины. В таком случае разве не логично, вовсе не прибегая к ухищрениям символизма, но добросовестно возвращаясь к самим корням впечатления, представлять одну вещь при помощи другой, которую в ослеплении иллюзией мы было приняли за нее? Поверхности и объемы в действительности независимы от названий предметов, прилагаемых к ним нашей памятью, когда мы их узнали. Эльстир старался оторвать от почувствованного им то, что он знал, его усилие часто заключалось в разложении агрегата умозаключений, называемого нами зрением.
Люди, не терпевшие этих «ужасов», удивлялись, как это Эльстир восхищается Шарденом, Перроно и другими художниками, которых любили они, светские люди. Они не отдавали себе отчета, что Эльстир самостоятельно проделал по отношению к действительности (отметив некоторые изыскания печатью своего личного вкуса) ту же работу, что и Шарден или Перроно, и что, следовательно, в перерывах между собственными
Я был взволнован, обнаружив на двух картинах (более реалистических, чем прочие, и относящихся к ранней манере) одного и того же господина, один раз во фраке у себя в салоне, другой раз в пиджаке и цилиндре на народном гулянье на берегу реки, где ему очевидно нечего было делать; двукратное его появление показывало, что он был для Эльстира не только привычной моделью, но другом, может быть, покровителем, которого он любил выводить на своих картинах, как некогда Карпаччо выводил известных венецианских вельмож, придавая им портретное сходство, или же подобно Бетховену, находившему удовольствие надписывать над любимыми своими произведениями дорогое ему имя эрцгерцога Рудольфа. В этом гулянье на берегу реки было нечто чарующее. Река, платья женщин, паруса лодок и бесчисленные отражения тех и других помещались рядом в квадрате картины, вырезанном Эльстиром из какого-нибудь чудесного послеполуденного часа. То, что восхищало в платье женщины, переставшей на минуту танцевать вследствие жары и одышки, мерцало также на полотне повисшего паруса, на водной поверхности маленькой гавани, на деревянной пристани, в листве деревьев и на небе. Как на одной из картин, виденных мной в Бальбеке, больница под лазоревым небом, не менее прекрасная, чем готический собор, казалось, пела, набравшись больше смелости, чем ее было у Эльстира-теоретика, Эльстира, человека со вкусом, влюбленного в средневековье: «Нет готики, нет шедевров архитектуры, больница без всякого стиля не уступает прославленному порталу», — так и теперь мне чудилось: «Довольно вульгарная с виду дама, на которую гуляющий дилетант избегал бы смотреть, которую он исключил бы из поэтической картины, развернутой перед ним природой, — дама эта тоже прекрасна, платье ее получает тот же свет, что и парус лодки, и вообще нет вещей более драгоценных и менее драгоценных, заурядное платье и сам по себе красивый парус — лишь два зеркала одного и того же отблеска, вся ценность заключена в глазах художника». А последнему удалось навеки остановить движение часов на этом лучезарном мгновении, когда даме стало жарко и она перестала танцевать, когда дерево очертилось кругом тени, когда паруса как бы заскользили по золотому лаку. Но именно потому, что мгновение тяготело над ними с такой силой, это столь неподвижное полотно создавало впечатление крайней мимолетности, чувствовалось, что дама сейчас уйдет отсюда, лодки исчезнут, тень переменит место, наступит ночь, чувствовалось, что всякое удовольствие кончается, что жизнь проходит и что мгновения, показанные таким обилием лежащих рядом световых пятен, не повторяются. Я мог увидеть еще одну (правда, совсем иную) сторону жизни мгновения на нескольких мифологических акварелях Эльстира, относящихся к самому раннему периоду его творчества; они тоже висели в этом салоне. «Передовые» светские люди доходили до признания этой манеры, но не дальше. Конечно, это было далеко не лучшее из созданного Эльстиром, но и здесь уже искренность, с которой продуман был сюжет, освобождала его трактовку от всякой холодности. Так, например, музы представлены были как существа, принадлежащие к некоему ископаемому виду, жившему в мифологические времена, когда не редкость было увидеть их проходящими вдвоем или втроем по какой-нибудь горной тропе. Иногда поэт из породы существ, тоже обладающих своеобразной индивидуальностью для зоолога (характеризуемой некоторой бесполостью), прогуливался вместе с музой, как это естественно для существ различных, но дружественных видов, которые не чуждаются друг друга. На одной из этих акварелей перед вами был поэт, обессиленный долгим путешествием по горам, которого берет себе на спину и везет повстречавшийся с ним кентавр, тронутый его усталостью. На других — необъятный пейзаж (на котором мифологическое происшествие и легендарные герои занимали самое крохотное место и казались совершенно затерянными) изображен был от вершин гор и до моря с точностью, которая передает не то что час, а даже минуту, благодаря совершенно определенному положению солнца и верной зарисовке мимолетных теней. Таким образом, закрепляя мгновение, художник сообщал мифологическому символу как бы историческую реальность переживания, писал его и повествовал о нем в прошедшем определенном времени.
Пока я рассматривал картины Эльстира, непрерывно раздавались и сладко меня баюкали звуки колокольчика прибывавших гостей. Но сменившая их тишина, которая наступила уже очень давно, в заключение пробудила меня — правда, не столь внезапно — от моей мечтательности, как тишина, наступающая после романса Линдора, пробуждает от сна Бартоло. Я испугался, что обо мне позабыли, что уже сели за стол, и поспешно направился в салон. У двери кабинета, украшенного картинами Эльстира, я нашел поджидавшего лакея, седого или напудренного, я не мог разобрать, имевшего вид испанского министра, но встретившего меня с таким почтением, точно я был король. По выражению его я почувствовал, что он ждал бы меня еще целый час, и я с ужасом подумал, насколько я задержал обед, да еще пообещав быть в одиннадцать часов у г-на де Шарлюса.
Испанский министр провел меня в салон (по дороге я встретил преследуемого консьержем лакея, который, засияв от счастья, когда я спросил, как поживает его невеста, ответил, что завтра у нее и у него свободный день и они смогут провести его вместе, после чего принялся расхваливать доброту герцогини), где я боялся застать герцога недовольным. Однако он встретил меня с радостью, отчасти, вероятно, напускной и продиктованной вежливостью, но в значительной степени искренней, внушенной и его проголодавшимся от такой задержки желудком, и сознанием, что вместе с ним томятся также его гости, которые уже все были в сборе. Действительно, я потом узнал, что меня ждали почти три четверти часа. Герцог Германтский очевидно решил, что, продлив на две минуты пытку, он ее не усилит, и что вежливость, побудившая его настолько отодвинуть минуту приглашения к столу, будет более полной, если, не приказывая подавать немедленно, он создаст во мне убеждение, что я не опоздал и никого не заставил ждать. Вот почему он спросил меня, словно в нашем распоряжении оставался еще час до обеда и некоторые из гостей еще не приехали, как я нахожу картины Эльстира. Но в то же самое время, не подавая и виду, какие он испытывает муки голода, герцог, чтобы не терять больше ни секунды, начал вместе с герцогиней представлять меня гостям. Тогда только я заметил, что вокруг меня, привыкшего (если не считать стажа в салоне г-жи Сван) дома, в Комбре и в Париже, к покровительственному или сдержанному обращению хмурых буржуа, видевших во мне мальчика, произошла смена декораций, похожая на ту, что вводит вдруг Парсифаля в общество дев-цветов. Те, что окружали меня, совершенно декольтированные (тело их выступало из обвивавшей его ветки мимозы или из широких лепестков розы), здороваясь, струили на меня долгие ласкающие взгляды, как если бы только робость препятствовала им меня поцеловать. Многие из них были, однако, вполне безупречны с точки зрения нравственности; многие, но не все, ибо самые добродетельные не испытывали к легкомысленным того отвращения, какое почувствовала бы к ним моя мать. В мире Германтов капризы поведения, отрицавшиеся вопреки очевидности святыми женщинами, имели гораздо меньшую важность, чем сохранение светских отношений. Все притворялись, будто не знают, что тело хозяйки перебывало в руках каждого, кто хотел, — лишь бы «салон» оставался незапятнанным. Так как герцог весьма мало церемонился со своими гостями (от которых давно уже ему нечего было взять и которым сам он ничего не мог дать) и очень ухаживал за мной, человеком, неведомые достоинства которого внушали ему почти такое же уважение, с каким вельможи Людовика XIV относились к буржуазным министрам, то, очевидно, считал, что незнакомство с его гостями не имеет никакого значения если не для них, то во всяком случае для меня, и в то время, как я старался произвести на них самое выгодное впечатление, он заботился только о том впечатлении, которое они произведут на меня. В самом начале, однако, со мной случились два маленьких недоразумения. Едва только я вошел в салон, как герцог Германтский, не дав мне даже времени поздороваться с герцогиней, подвел меня к одной низенькой даме, как бы желая сделать ей приятный сюрприз и мысленно обращаясь к ней: «Вот ваш друг, вы видите, я привел его к вам за шиворот». Еще прежде, чем я подошел к ней, подталкиваемый герцогом, дама эта остановила на мне свои большие ласковые черные глаза и стала посылать тысячу на что-то намекающих улыбок, которые мы обращаем к нашему старому знакомому, когда бываем неуверены, что он нас узнал. Я, действительно, не узнавал ее и никак не мог припомнить, кто она такая, и потому отвернулся, двигаясь вперед таким образом, чтобы не приходилось отвечать ей, пока меня не выведет из затруднения герцог, назвав нас друг другу. Все это время загадочная дама продолжала держать в неустойчивом равновесии предназначенную мне улыбку. Она как будто спешила от нее отделаться, услышав от меня наконец: «Ну, еще бы, мадам! Мама будет чрезвычайно рада, что мы встретились». Я с таким же нетерпением желал узнать ее имя, как она желала, чтобы я с ней наконец поздоровался, узнав
Герцог Германтский представил меня принцессе с такой поспешностью потому что, по его понятиям, присутствие в светском собрании человека незнакомого королевскому высочеству было недопустимо и не могло продолжаться ни секунды. Эту самую поспешность проявил Сен-Лу, когда потребовал, чтобы его представили моей бабушке. Кроме того, в силу унаследованных остатков придворных обычаев, которые называются светской вежливостью и отнюдь не являются поверхностными, ибо внешнее тут вывернуто внутрь, так что поверхность стала чем-то существенным и глубоким, герцог и герцогиня Германтские почитали своим непреложным долгом, — более важным, чем так часто пренебрегаемые, по крайней мере одним из них, долг человеколюбия, долг целомудрия, долг сострадания и долг справедливости, — обращаться к принцессе Пармской не иначе, как в третьем лице.
Так как я еще ни разу в жизни не побывал в Парме (чего так желал начиная с памятных пасхальных вакаций), то знакомство с пармской принцессой, — которой, как мне было известно, принадлежал красивейший дворец в этом единственном городе, где, впрочем, все должно было быть однородным, — городе, обособленном от остального мира между лоснящихся стен, в душной, как летний вечер на площади итальянского городка, атмосфере своего плотного и приторного имени, — должно было бы разом заменить создания моего воображения тем, что действительно существовало в Парме, явиться как бы поездкой, совершенной не трогаясь с места; в алгебре путешествия в город Джорджоне то было как бы первым уравнением с этой неизвестной величиной. Но если я в течение многих лет — подобно парфюмеру, напитывающему однородную массу жирного вещества, — напитывал имя принцессы Пармской запахом тысяч фиалок, зато, когда я увидел принцессу, которая, по моим представлениям, должна была бы быть по крайней мере Сансеверина, в сознании моем началась другая операция, завершившаяся, по правде сказать, лишь через несколько месяцев и заключавшаяся в том, чтобы с помощью новых химических процедур удалить из имени принцессы всю эссенцию фиалок и весь стендалевский аромат и ввести в него вместо них образ маленькой черноволосой женщины, занятой благотворительностью и так предупредительно любезной, что вы сразу понимали, в каком горделивом высокомерии берет начало эта любезность. Впрочем, почти во всем похожая на других великосветских дам, принцесса заключала в себе столь же мало стендалевского, как, например, Пармская улица в Париже, которая гораздо меньше походит на Парму, чем на соседние улицы, и меньше напоминает чертозу, где умер Фабриций, чем длинный коридор вокзала Сен-Лазар.
Ее любезность обусловлена была двумя причинами. Одна, общая, заключалась в воспитании, полученном этой дочерью владетельного князя. Мать ее (не только состоявшая в родстве со всеми королевскими фамилиями в Европе, но вдобавок еще — в противоположность пармскому герцогскому роду — обладавшая состоянием, равного которому не было ни у одной владетельной особы) вдолбила ей в самом нежном возрасте смиренные, но внушенные гордыней, заповеди евангельского снобизма; и теперь каждая черта лица дочери, кривая ее плеч, движения ее рук как будто повторяли: «Помни, что хотя Господь сделал так, что ты родилась на ступеньках трона, ты не должна по этому случаю презирать тех, над кем, по воле Божественного Провидения (да будет хвала ему!), ты возвышаешься своим происхождением и богатствами. Напротив, будь доброй к меньшим братьям. Предки твои были князьями Клевскими и Юлихскими с 647 года; Господь, но благости своей, пожелал, чтобы ты владела почти всеми акциями Суэцкого канала и втрое большим числом акций Royal Dutch, чем Эдмонд Ротшильд; твоя родословная по прямой линии установлена генеалогами с 63 года христианской эры; две твои золовки — императрицы. Так никогда не подавай вида, что ты помнишь об этих великих привилегиях, не потому, чтобы они были непрочными (ведь невозможно отменить древность рода, и в нефти всегда будет потребность), а потому, что совершенно лишнее показывать, что ты выше других по происхождению и что средства твои помещены в первоклассные предприятия: об этом известно всем. Оказывай помощь несчастным. Оделяй тех, кого небесная благость поместила ниже тебя, всем, что ты можешь дать, не нанося ущерба своему положению, то есть давай им деньги и даже ухаживай за больными, но, само собой разумеется, никогда не посылай им приглашений на твои вечера: это не принесет им никакой пользы, но, уронив твой престиж, нанесет урон также и твоей благотворительной деятельности».
Вот почему даже в минуты, когда она не могла делать добро, принцесса старалась показать или, вернее, создать впечатление при помощи самых разнообразных внешних знаков немого языка, что она не считает себя выше окружающих ее людей. В обращении со всеми она проявляла ту очаровательную вежливость, какая свойственна хорошо воспитанным людям в обращении с низшими, и, стараясь быть полезной, то и дело отодвигала свое кресло, чтобы оставить больше места, держала мои перчатки, предлагала все те унизительные с точки зрения чванной буржуазии услуги, которые весьма охотно оказываются высочайшими особами, а инстинктивно, по профессиональной привычке, — бывшими лакеями.
Тем временем герцог, по-видимому торопившийся закончить представления, уже увлек меня к другой деве-цветку. Услышав ее имя, я сказал этой особе, что проходил мимо ее замка недалеко от Бальбека. «Ах, как бы я была счастлива показать вам его! — сказала она почти вполголоса, чтобы показаться более скромной, но прочувствованным тоном, проникнутым сожалением по случаю упущенного редкого удовольствия, и прибавила, вкрадчиво смотря на меня: — Надеюсь, что не все потеряно. И я должна сказать, что вас еще больше заинтересовал бы замок моей тетки Бранкас; он построен Мансаром; это перл провинциальной архитектуры». Не только она сама была бы рада показать мне свой замок, но и ее тетка Бранкас с восторгом приняла бы меня, по уверению этой дамы, которая очевидно думала, что особенно в наше время, когда родовые поместья все больше переходят в руки финансистов, не умеющих жить, знатным людям важно поддерживать высокие традиции барского гостеприимства при помощи ни к чему не обязывающих слов. Как и все люди ее круга, она старалась говорить вещи, способные доставить наибольшее удовольствие собеседнику, дать ему самое высокое представление о себе, оставить его в уверенности, что с ним лестно переписываться, что он делает честь хозяевам, посещая их, что все горят желанием с ним познакомиться. Желание дать другим приятное представление о себе, правда, существует иногда также и у буржуазии. Но мы встречаем у нее благожелательное расположение как индивидуальное качество, возмещающее какой-нибудь недостаток, встречаем, увы, не у наиболее верных друзей, но по крайней мере у наиболее приятных компаньонов. Во всяком случае, здесь оно редкий цветок. У значительной части аристократии, напротив, эта черта характера перестала быть индивидуальной; культивируемая воспитанием, поддерживаемая идеей подлинного величия, не подверженного опасности унизиться, не имеющего соперников, знающего, что приветливостью оно может осчастливить, и находящего в этом удовольствие, черта эта стала родовым признаком целого класса. И даже если личные недостатки противоположного свойства препятствуют иным аристократам хранить ее в своем сердце, все же и они бессознательно носят след ее в своем словаре или в своих телодвижениях.