Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
Не исключено, впрочем, что твёрдость её убеждений имела куда более древнюю, чем лютеровская, пробу: дед и прадед Анюты были раввинами.
Но и твёрдость её была своей – особенной, одной ей присущей. Анюта ведь не только могла естественно сопрягать пристрастия своего старорежимного прошлого с лирическими песнями последней войны, которые ею отделялись от казённого идеологического официоза, не только… Из разнородных явлений жизни, искусства и даж из разных религий она интуитивно вычленяла близкое именно ей, важное – для неё, а вычлененное, сочетая, гармонизировала одной ей известным методом. О, она была творцом уникального богословия: без апологетики, без верховного авторитета, прямо скажем – без Бога. Как ни странно, иудаизм вообще не был для неё религией в общепринятом, затворённом на мистике смысле этого понятия, ибо Анюта не верила в жизнь после смерти. Зато верила в то, что порядок в мироздании поддерживается самим
Вспоминая её, Германтов думал и прежде, и теперь, ранним утром: как много всего умела и знала Анюта, сколько всего успела…
И – ничего показного.
Ей выпали редкостные по насыщенности эмоциями и деяниями будни. Она была практиком малых дел, великим, вдохновенным практиком малых и незаметных дел, великим стоиком среди тихих непрерывных жизненных бедствий, которых не перечесть. Заболев, страшно заболев, превратившись в солевое изваяние, страдала она, наверное, не столько от боли и жестокой такой телесной неподвижности, не позволявшей ей незаметные, но исключительно важные дела свои продолжать, сколько от удивления: почему-то её знания и душевный опыт больше никому не нужны? Ни знание латыни и древнегреческого языков, ни свободное владение тремя европейскими языками – она и по-украински умела, если б надо было, чисто и певуче заговорить, – ни кровавые картины сражения в Галиции, ставшего для неё боевым крещением, ни кошмары панического отступления, почти бегства. «Ветер всю ночь выл в каминной трубе особняка, где временно разместили тяжело раненых, и хотя нас охраняли солдаты-преображенцы, беспокойство не покидало… И вдруг кто-то из солдат испуганно заорал: газы, газы! Но это была ложная тревога», – начало, достойное готической новеллы, жаль, Германтов позабыл, что же с Анютой страшной ночью той приключилось, а она, возможно, вспоминала то военное приключение через много-много лет, вслушиваясь в завывания вьюги…
И тут уже эхо последней войны её оглушало, будто ближний разрыв снаряда… Суровым вдруг сделалось её отвердевшее в каждой своей морщинке, словно не восковое уже, а за миг какой-то из камня высеченное лицо, когда радиоголос взволнованно, сильно картавя, принялся зачитывать молитвенно-проникновенное, но жестокое поэтическое воззвание: «Если дорог тебе твой дом…».
О, ей действительно было о чём рассказать, не только о военных страхах и напастях в Галиции или о падении люстры в парижской опере. Однако коронный, многократно и торопливо, ибо времени, чувствовала, не оставалось, повторявшийся её рассказ, повторявшийся на протяжении многих лет, звучал всякий раз как последний, предсмертный: ею воспроизводился эпизод вовсе не своего, а чужого, причём отчаянного показного геройства. В одну из предвоенных ещё вылазок своих в центр города, и не куда-нибудь к Неве (болезнь обострялась, но Анюта находила силы активно с нею бороться), ей довелось очутиться на Троицком – или Дворцовом? Нет, всё же на Троицком, – мосту в тот самый миг, когда под мостом пролетел воздушный хулиган Чкалов. И – в груди ёкнуло, и померещилось ей, что мост приподнялся и она будто бы сама, едва чкаловский самолётик благополучно стал недосягаемой точкой в небе, поднялась ввысь вместе с мостовыми фермами, трамваями, фонарями…
Дядя Липа слушал снисходительно, даже скептически, покачивая головой, ибо Чкалов со всей своей скандальной воздушной акробатикой, изумившей и авиаторов, и земных зевак, не мог преодолеть элементарную гравитацию, тогда как межпланетные полёты в далёком космосе…
Когда Юра в душной тьме, пронзённой голубовато-пыльным лучом, увидел, как Чкалов исполнял свой отчаянно смелый авиатрюк, он, позабыв, что смотрит вовсе не документальную, а художественную картину, пытался угадать в крохотных фигурках на мосту Анюту.
Дело было в маленьком
В итоге – разочарование.
Плёнка «Подкидыша», совсем ветхая, беспорядочно расчерченная сверкавшими царапинами, часто рвалась, зрители топали.
И ничего похожего на свою жизнь подкидыш Германтов на экране так и не увидел, скучал. И афиша обманула – вместо обещанной комедии была какая-то многословная чепуха, правда, когда Раневская сказала: «Муля, не нервируй меня», почему-то в тёмном зале многие засмеялись.
И всё, больше дядя Липа не качал головой, не отвлекался. На столе уже лежал лист картона, горела настольная лампа; еле слышно выпевая какой-то легкий мотивчик, чаще всего прилипчивый мотивчик танго «Счастливые заблуждения», он, чуть притопывая в такт под столом валенками – изводил ревматизм, Липа дома не снимал валенок, – двигал туда-сюда стеклянное окошко-рамочку по логарифмической линейке, что-то быстро-быстро писал своим мелким почерком, быстро, не глядя, макая перо в чернильницу; наготове, чуть сбоку, но под рукой, лежали лекала, карандаши.
Дядя Липа превозносил математику, высшую математику называл «королевской наукой», то есть полагал её наукой наук, словно позабыв о печальной судьбе собственного сына-математика, всячески рекомендовал Юре не упускать время и заняться математикой всерьёз, посвятить ей всю свою жизнь… О, сам-то Липа, когда ещё молокососом был, тянулся решать задачки… Пока же он учил Юру умножать в столбик, делить, располагая делитель в уголке, проверял, как запоминалась таблица умножения; когда ученик плохо соображал или отвлекался, Липа почему-то, возможно, для того, чтобы взбодрить Юру, помочь ему ускорить биение сердца и затем пошевелить мозгами, принимался наизусть читать «Онегина», не с начала, а откуда вздумается-захочется, с любой строфы: Липа весь роман в стихах знал наизусть.
Он, само-собой, и все ходкие оперные арии знал; мог, хитро подмигивая Юре, занося, как копьё, перо над чернильницею, пропеть угрожающе: «Уж полночь близится, а Германтова всё нет…»
И вообще Липа умел делать одновременно несколько дел, мурлыкая ли, так что слова было не различить, напевая ли, зачитывая ломким голосом строфу или строку из «Онегина», он держал в уме и все свои математические расчёты, да, мог делать сразу несколько дел, но одержим-то был он одним своим делом, главным. И постепенно мурлыканья-напевания затихали, божественные стихи обрывались, а лицо Липы напрягалось, разрезалось нервозно дёргавшимися морщинами: математика всецело овладевала им, и уже ничего вокруг себя он не замечал; в такие минуты Липу, взлетавшего на пики своей сверхнауки, конечно, не стоило беспокоить.
Правда, сам Липа научной карьеры с диссертациями и кандидатскими-докторскими степенями не домогался.
Его вполне устраивала роль вольного мечтателя, хотя и в совершенстве владеющего математическим аппаратом; он даже диплома математика не удостоился, прослушав лишь два курса на мехмате университета. Будучи самоучкой, возможно, гениальным самоучкой, до пенсии прослужил всего лишь главным бухгалтером в строительном тресте, был, правда, пока служил в тресте, ударником труда, передовиком, ему вручали почётные грамоты с встречными, симметрично-зеркально склонёнными красными знамёнами, расположенными по центру грамоты, и двумя овальными портретами в профиль – подозрительно смотрящими друг на друга Ленина и Сталина – по углам белого глянцевого листа. Однако служебным успехам своим бухгалтер Липа, исправно гнувший спину над квартальными и годовыми финансовыми балансами, так же, как и научному статусу, не придавал значения. Издавна и всерьёз он увлекался лишь теорией межпланетных полётов, занимался головоломными вычислениями орбит и траекторий, его жёлтая лысина, отблескивая светом настольной лампы, часами клонилась к разложенным по картону, исписанным, с многоэтажными закорючками формул листкам писчей бумаги.
И – череда затмений и озарений, затмений и озарений…
Эврика! Липа хлопал себя ладонью по лбу, будто бы убивая комара, – пришла ли новая идея, нашёл ли ошибку.
Если же впереди, там, куда устремлялась строчка из цифр и формул, вдруг вырисовывался тупик, Липа, пропев голосисто, но с нарочитым петухом – смейся, паяц, – пускался на поиск обходного манёвра.
И находил такой манёвр, находил.
И сообщал: обманули дурака на четыре кулака; сообщал, не объясняя кто же в дураках оказался – злой дух, заводивший в тупики мысль, или сам Липа, в котором дух сопротивления поселился.