Герои Пушкина
Шрифт:
Место в системе персонажей. Но все «случайности» сюжета подчинены высшей закономерности — нравственной логике свободного выбора личности в обстоятельствах, предложенных ей историей. Эти обстоятельства могут складываться благополучно или неудачно; главное не в этом, а в том, насколько свободен человек от их власти. Пугачев, в чьих руках громадная власть вершить человеческие судьбы, не свободен от той стихии, что привел в движение; оренбургский генерал, отказывающийся послать Петра Андреевича на бой за Белогорскую крепость, не свободен от своей осторожности; Швабрин не свободен от своего собственного страха и своей душевной подлости. Гринев свободен до конца и во всем, ибо действует по велению сердца, а сердце его свободно подчинено законам дворянской чести, кодексу русского рыцарства, чувству долга.
Законы эти неизменны. И когда необходимо оплатить «биллиардный» долг не слишком честно игравшему Зурину. И когда нужно отблагодарить случайного проводника тулупчиком
Именно эта постоянная готовность, не рискуя понапрасну, тем не менее заплатить жизнью за свою честь и любовь, делает дворянина Гринева до конца свободным. Точно так же, как его крепостного слугу Савельича до конца (хотя и в иных формах) свободным делает личная преданность барину, Петру Андреевичу, т. е. следование неписаному кодексу крестьянской чести, добровольное подчинение общечеловеческому началу, которое присуще любому сословию и, по существу, религиозно (хотя Савельич не слишком «церковен» и лишь восклицает поминутно «Господи Владыко», а Гринев в казанской тюрьме впервые вкушает «сладость молитвы, излиянной из чистого, но растерзанного сердца»). Тут пушкинский современник должен был не только вспомнить о «вечном источнике» тюремной темы в европейской культуре — эпизод тюремного заключения небесного покровителя Петруши — апостола Петра (Деян., 12, 3—11), но и опознать парафраз записок итальянского религиозного писателя и общественного деятеля 1820-х годов Сильвио Пеллико, поведавшего в книге «Мои темницы» о том, как в австрийской тюрьме он впервые обратился с молитвой к Богу. Ср. в пушкинской рецензии на русский перевод книги С. Пеллико «Об обязанностях человека» (1836): «Есть книга, коей каждое слово истолковано, объяснено, проповедано во всех концах земли, применено ко всевозможным обстоятельствам жизни и происшествиям мира; из коей нельзя повторить ни единого выражения, которого не знали бы все наизусть, которое не было бы уже пословицею народов; она не заключает для нас уже ничего неизвестного; но книга сия называется Евангелием, — и такова ее вечно новая прелесть, что если мы, пресыщенные миром, или удрученные унынием, случайно откроем ее, то уже не в силах противиться ее сладостному увлечению и погружаемся духом в ее божественное красноречие.
<…> мало было избранных (даже между первоначальными пастырями церкви), которые бы в своих творениях приближились кротостию духа, сладостию красноречия и младенческою простотою сердца к проповеди небесного учителя. <…>
Сильвио Пеллико десять лет провел в разных темницах и, получа свободу, издал свои записки. Изумление было всеобщее: ждали жалоб, напитанных горечью, — прочли умилительные размышления, исполненные ясного спокойствия, любви и доброжелательства».
Такое поведение превращает самого простодушного из героев «Капитанской дочки» в самого серьезного из ее персонажей. Эта серьезность гриневского образа оттенена легкой усмешкой, с какой автор описывает «жизненное пространство» других героев. Пугачев царствует в избе, оклеенной золотой бумагой; генерал планирует оборону от пугачевцев в яблоневом саду, утепленном соломкой; Екатерина встречает Машу как бы «внутри» пасторали: лебеди, парки, белая собачка, «срисованная» Пушкиным со знаменитой гравюры художника Уткина, изображавшей Екатерину… И только Гринев и Савельич окружены открытым пространством судьбы; они постоянно устремлены за ограду — дворянского ли Оренбурга, пугачевской ли крепости; туда, где они не защищены от обстоятельств, но внутренне свободны от них. (В этом смысле и тюрьма для Гринева — тоже открытое пространство.)
Двух этих персонажей, дворянина и крепостного, нельзя отделить друг от друга, как Санчо Панса нельзя отделить от Дон Кихота. А значит, смысл повести состоит не в том, чтобы «перейти» на одну из сторон исторического конфликта. И не в том, чтобы отказаться от верности любой «власти» (ср. образ Швабрина). И даже не в том, чтобы «покинуть» узкие пределы сословной этики, поднявшись до общечеловеческих начал (ср. ключевую для истолкования повести работу: Ю. М. Лотман). А в том, чтобы внутри своего «лагеря», своей среды, своего сословия, своей традиции обнаружить общечеловеческое и ему служить не за страх, а за совесть. В этом — залог утопической надежды Гринева (и суфлирующего ему Пушкина, который переосмысливает тезис Карамзина) на то, что «лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений».
Образ Гринева (и сама «вальтер-скоттовская» поэтика случайности и повторяющихся эпизодов) оказался необычайно важным для русской литературной традиции, вплоть до Юрия Андреевича
ПУГАЧЕВ
ПУГАЧЕВ (Пугач, Емелька) — новый тип героя русской исторической прозы, вождь антидворянского восстания, литературный «двойник» реального Емельяна Пугачева, изображенного в пушкинской хронике «История пугачевского бунта» (1836). «Тот» Пугачев бессмысленно жесток, как всякий кровавый вождь обезумевшей стихии, — и только. Образ «великого государя» «Капитанской дочки» многогранен: Пугачев то злобен, то великодушен, то хвастлив, то мудр, то отвратителен, то всевластен, то зависим от окружения. Он связан не только со страшными событиями екатерининской эпохи, но и с полувымышленными событиями пушкинской повести; зависит не только от расстановки социальных сил, но и от расстановки сил — сюжетных. Пушкин последовательно соотносит образ народного вождя с образами дворянских генералов, с образами «людей из толпы», даже с образом Екатерины II; но главное сопоставление — все-таки с образом Петруши Гринева, обычного человека, действующего в великой истории.
Пугачев неотделим от стихии; он вызывает ее к жизни, он ведет ее за собою и в то же время подчиняется ее безличной власти. Потому впервые на страницах повести он появляется во время снежного бурана, как бы рождаясь из самой его сердцевины. Герои (Гринев и его слуга Савельич) бессильны против буйства непогоды; они заблудились; снег заметает их, но внезапно появившийся чернобородый казак (сюжетный аналог запорожца Кирши в «Юрии Милославском») говорит: «Дорога-то здесь, я стою на твердой полосе». Твердая полоса Пугачева — это беспутье; он — проводник, «дорожный» бездорожья; он выводит путников по звездам — и его собственная звезда ведет его по историческому пути.
Пушкину настолько важно раз навсегда связать образ Пугачева с величественно-смертоносной символикой снега, что он легко поступается реальной хронологией. Страшный буран происходит в самом начале сентября; это не до конца правдоподобно, зато работает на построение образа и сюжета, дает возможность Петруше пожертвовать для Пугачева заячий тулупчик — в благодарность за «путеводство» и просто из человеческого сочувствия к казаку, в холода пропившему свой тулуп. И затем Пугачев неизменно будет появляться в сопровождении зимнего пейзажа. И как иначе, если он свалился на Российское государство как снег на голову? Точно так же дворянский мир последовательно связывается в повести с символикой осени, очаровательной, легкой, ненадежной, предсмертной. В то время, как в Белогорской крепости, взятой Пугачевым, свирепствует снежная зима, в Оренбурге, отстоящем всего на 40 км, еще угасает осень; генерал, которому поручено защищать город от восставших, подвязывает яблони соломой, чтобы сохранить их от мороза; точно так же дряхлеющее дворянство хочет «подстелить соломку» Пугачеву, закрыться от его молодой, холодной силы. И в финальной сцене свидания Маши, невесты Гринева (арестованного по обвинению в содействии Пугачеву), с императрицей Екатериной Пушкин окружает героинь пейзажем ранней осени с ее «свежим дыханьем».
Центральная проблема романа — проблема человеческой свободы перед лицом исторических обстоятельств. Именно поэтому Пугачев показан не глазами приближенного (иначе то была бы лубочная картинка с великим государем, торжествующим властелином судьбы — как в полулегендарных отзывах пугачевцев о своем вожде) и не глазами опытного дворянского историка (тогда получилась бы карикатура на самозванца — как в официальном извещении о Пугачеве, которое «объявляет» комендант Белогорской крепости). Пугачев показан глазами простого и частного дворянина, который никогда не примет бродягу за «Петра Феодоровича», но и не станет искусственно снижать образ, чтобы встроить его в готовую идеологическую конструкцию. Кроме того, действие повести начинает разворачиваться в 1773 г., а это дает возможность показать Пугачева не только во время восстания, но и до него, когда за крестьянским вождем не тянется еще шлейф ярко описанных преступлений. Как только герои выбираются из бурана, читатель (с «помощью» Гринева) видит перед собой сорокалетнего мужика, среднего роста, худощавого, широкоплечего, с проседью в черной бороде, с бегающими глазами, приятным, но плутовским выражением лица. Ничего «мистического», «избраннического» в этом облике нет; потому особенно комичным покажется читателю более поздний рассказ рядового казака о том, как «государь» по-царски скушал двух поросят и показывал в бане свои царские знаки на грудях. В центре сюжета — умеренно умный авантюрист, чья судьба отнюдь не предрешена; то, что именно он вскоре станет во главе грандиозных исторических событий, — во многом случайность.
Вторая встреча с Пугачевым, во взятой им Белогорской крепости, дает иной образ. Гринев, ожидающий казни, видит перед собою самозванца, восседающего в креслах, одетого в красный казацкий кафтан, обшитый галунами; затем на белом коне, в окружении «енералов». Это персонаж исторического маскарада, на котором вместо клюквы проливают человеческую кровь. И даже то, что Пугачев милует дворянского дитятю Гринева, благодаря заступничеству его крепостного слуги (которого «государь» не мог не вспомнить — ибо Савельич назойливо защищает «имущественные права» барчука), поначалу кажется не проявлением обычного человеческого чувства, а всего лишь подражанием «царскому жесту». (И потом Пугачев не раз будет по-царски повторять: казню так казню, милую так милую.)