Герои Пушкина
Шрифт:
Когда над ним, шумя крылами,
Орел наш грозный возлетел!
Он в нем узнал орла Полтавы!
Стих о «грозном» двуглавом орле появляется в пику Пушкину, но точки зрения пародируемого и пародирующего внезапно совпадают. И, кажется, именно это неразрешимое в пределах русской культурной мифологии противоречие между ироничным замыслом и пафосным исполнением (а не цензурные препоны и тем более не опасение обидеть «покоренные народы») побудило Баратынского отказаться от публикации Эпилога в прижизненном издании «Эды».
Однако оно же, это
Где прежде финский рыболов,
Печальный пасынок природы,
Один у низких берегов
Бросал в неведомые воды
Свой ветхий невод…
Столь же прозрачна цитата из Эпилога поэмы Баратынского («Срок плена вечного настал, / Но слава падшему народу!..») в итоговом заклинании Вступления:
…Вражду и плен старинный свой
Пусть волны финские забудут
И тщетной злобою не будут
Тревожить вечный сон Петра.
Несомненна и соотнесенность стиха «В гранит оделася Нева» со строкою Баратынского «Ты покорился, край гранитный…».[60] Конечно, здесь Пушкин меняет акценты: покоряемый Империей «чухонский мир» отнюдь не «гранитный» край, но «мшистый, топкий», ненадежный. Тверда и гранитна как раз имперская оправа непокоренной стихии. Однако самая интенция противоречивой поэтической мысли Баратынского подхвачена и сохранена. Именно поэтому в трагическом финале «Медного Всадника» буквально повторяется итоговый пейзаж «Эды»; сравним:
<…> мне даст могила свой приют
И на нее сугроб высокий,
Бушуя, ветры нанесут?
Кладбище есть. Теснятся там
К холмам холмы, кресты к крестам
Однообразные для взгляда;
Их (меж кустами чуть видна,
Из круглых камней сложена)
Обходит круглая ограда.
Лежит уже давно за ней
Могила девицы моей.
И кто теперь ее отыщет,
Кто с нежной грустью навестит?
Кругом все пусто, все молчит;
Порою только ветер свищет
И можжевельник шевелит.
(«Эда»)
Остров малый
На взморье виден. Иногда
Причалит с неводом туда
Рыбак на ловле запоздалый
И бедный ужин свой варит,
<…> Не взросло
Там ни былинки. Наводненье
Туда, играя, занесло
Домишко ветхий.
Остался он, как черный куст
<…> У порога
Нашли безумца моего,
И тут же хладный труп его
Похоронили ради Бога.
(«Медный всадник»)
Кажется, смысл параллели ясен.
«Медный всадник» — печальная повесть о величии зарождающейся Империи и о безысходности под держивающего ее жизнеспособность Государства. Одно без другого невозможно. Теперь, в 1833-м, Пушкин готов согласиться с Баратынским «образца 1824 года»: вторжение великой Империи в бедную финскую природу прошло для последней втуне. Как финский рыболов бросал сто лет назад в «неведомые воды» свой ветхий невод, так бросает он его и теперь. Эда умерла; счастье частного человека Евгения разрушено; страдание героев разрывает сердца поэтам; бунт бесполезен. Но и здесь Пушкин как бы ловит Баратынского на слове — великое торжество рождения Империи уже неотменимо. Творческий акт состоялся. Невозможно быть человеком русской культуры и — помня об Евгении, зная об Эде — не заражаться энергией этого творения, не вибрировать в его мощных излучения, не отзываться на его зов, не видеть следов его присутствия во всем. В облике столицы великой империи — прежде всего. Этой двойственности пушкинской позиции как нельзя точнее соответствует противоречие художественной мысли Баратынского: если Баратынский расценивал это явление как логическую помеху, то Пушкин воспринимал как диалогический парадокс имперского сознания. Подчас опасный — в политике, но неотменимый — в культуре.
Ведь полярный художественный мир повести образован взаимодействием двух героев — Всадника и Евгения. Что за жанр сопутствует второму из них? Как относится к этому (а значит, и к связанному с ним персонажу) Пушкин? Соприкасается ли этот жанр с одой, чем кончается такое соприкосновение? Как он соотносится с повествовательной манерой автора?
Доступ в теоретический «срез» ответов на эти вопросы в значительной мере облегчен всем ходом предшествующих рассуждений, но из этого не следует, что все другие «срезы» откроются сами собой.
«Блаженная Аркадия любви…»: парадоксы идиллического мира
Житейский идеал Евгения и «идиллический хронотоп». В каком бы смысле мы ни употребляли слово «идиллия» — терминологически ли строгом, бытовом ли, — все равно имеется в виду нечто умиротворенное, пребывающее в гармоничных отношениях с бытием. В «Медном Всаднике» же все — контраст, раскол, драма. Сама его сюжетная подоснова заведомо лишена гармоничности и тем более умиротворения. Беды изображенного современного Пушкину мира глубоко и прочно укоренены в истории; несчастья возникают не на пустом месте.
И однако никакого противоречия тут нет. Прислушаемся к ночным думам героя, постарается определить их «жанровую принадлежность»:
Он кое-как себе устроит
Приют смиренный и простой
И в нем Парашу успокоит. <…>
И станем жить — и так до гроба
Рука с рукой дойдем мы оба
И внуки нас похоронят…
Что это, если не «житейская идиллия», восходящая к «праидиллии» человечества — к легенде о Филемоне и Бавкиде?[61]