Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Шрифт:

Отказываюсь быть. В Бедламе нелюдей Отказываюсь жить. С волками площадей Отказываюсь выть. Конечно, разъяснял он, это она о фашизме, о немецком. О сталинщине пока что дозволялось говорить лишь Хрущеву. В закрытом докладе. На закрытом заседании. Закрытого съезда. Но Россия научилась, давно научилась читать между строк... "Литературной Москве" мы обязаны тем, что Россия потянулась к неведомому ей поэту, - вся читающая Россия, а не только тоненькая пленочка интеллигентной элиты, листавшая самиздат. "Иду на вы!" - словно бы воскликнула заждавшаяся своего часа редколлегия, публикуя критические эссе и статьи, среди которых сильнее других - статья драматурга Александра Крона о разгроме театральной жизни страны". Статья обвиняла власть предержащую в "замазыванш существующих противоречий" под лозунгом консолидации. Лозунг был дейстаительно подлым, требующим объединяться с палачами. Вот как пишет Александр Крон: "Глубочайшая неправда, что так называемая теория бесконфликтности рождена в среде творческих работников. С таким же успехом можно утверждать, что мысль о запрещении учения Дарвина родилась в среде биологов". Так прямо ЦК партии еще не обвинял никто... Это была новая высота, с бою взятая творческой интеллигенцией. Именно на этой высоте и родилась крылатая фраза, облетевшая Москву: Каждая установка вызывает остановку". Александр Крон пишет о редакторе, который стал вроде караульного. "Выглядит это так, будто у книги есть командир и комиссар". "Искусство знает только одну законную иерархию - это иерархия таланта". Каково было услышать такое находящимся на вершине литературной иерархии, всем этим сурковым, фединым, Грибачевым, корнейчукам; по поводу последнего, к примеру, гуляла сердитая шуточка: "Когда хорошо напишет что-либо, подписывается полностью: Корней Чуковский. А как только слепит дрянь, так застыдится и выходит на люди в сокращении - Корнейчук". Среди драматургов иерархия устанавливается несколько иначе, - не унимается Крон. "Для этого существуют обзорные статьи. Подписывают эти статьи обычно никому неведомые люди, но это неважно, так как пишутся они от имени народа. "Народ знает и любит таких писателей, как..." "Не выполняют своего долга перед народом такие писатели, как...". "Народное признание получили такие пьесы, как...". "Народ отверг такие пьесы, как...". За этой магической формулой, полностью освобождающей от аргументации, следует перечень фамилий или названий". Читатель смеялся, а ведь ничто так не убивает, как смех. Убивалось не что-либо безобидное, а сталинщина, которая умеет, как прижатая к земле бешеная собака, вдруг извернуться и укусить. Крон знал это, как знала и вся редколлегия, и хотя Александр Крон тоже был знаменит и удостоен почестей, все равно он нашел в себе мужество сказать: "Иду на вы!" "Если рассматривать драматургию как часть большой советской литературы, то нет серьезных оснований загонять ее в карцер", - заключил он. Статья Александра Крона вызвала такую же панику, как рассказ Александра Яшина. Я случайно оказался на приеме у секретаря Московской организации С.П. Надежды Чертовой (и фамилию-то Бог дал руководителю литературы Чертова!), когда к ней позвонили по поводу предстоящего обсуждения "Литературной Москвы". Звонил Лесючевский, руководитель писательского издательства. Палач - палачу. На столе Чертовой лежали гранки третьего номера "Литературной Москвы", которому уж не суждено было увидеть свет. Я никогда не забуду, как она вскричала в телефон: "Обсуждение проведем на железной основе". Литература, как известно, на железе не произрастает. А лексика-то, заметим, какая у пестунов поэзии и прозы. С годами выработалась особая, погромная. Язык доносчиков и исполнителей приговоров! Язык - шило в мешке. Как ни прихорашивайся, выдает немедля. Ужас Хрущева перед венгерским восстанием, его убеждение, убеждение невежды, что все беды от писателей: в Венгрии - от писательского клуба "Петефи", в России - от московских писателей, - этот ужас придавал силу и наглость всем чертовым и лесючевским, несть им числа... "Литературная Москва" казалась им гремучей змеей, заползшей в их просторные, добротные квартиры. И ядовитей всех жалили, конечно, яшинские "Рычаги". Их склоняли на всех собраниях, на них натравили всех бездарей, всех современных булгариных и гречей; были сдвинуты все "рычаги". Бог мой, как испугались маленького рассказа "номенклатурные" руководители России! Как забегали в ЦК, вспоминая уж отставленную было терминологию сталинщины: "Идеологическая диверсия!" Как, затрезвонили "вертушки" спецтелефоны; забегали курьеры, словно война началась и нужно дать отпор немедля, сегодня - завтра будет поздно... Рассказ Яшина имел ошеломляющий успех - у читающей России. Он многим помог разогнуться, осознать происходящее. Иным позволил додумать все до конца. Это не так-то просто для людей, задавленных годами дезинформации. Именно этот рассказ оказался ударным, несмотря на "смягчающие" вставки "соавтора" - эти оспины времени. "Оспины" просто не заметили, - кто осудит поэта, который не хочет, чтобы его тут же, немедля потащили на Лубянку от шестерых детей и рано поседевшей жены Златы Константиновны, тоже поэта, и поэта талантливого, опоры дружного, по-крестьянски сердечного семейства? Власти принялись добивать эту семью и вскоре добили. Но к этому мы еще вернемся. Обязаны вернуться... До рассказа "Рычаги" я не был знаком с Яшиным лично. Изуродованная цензурой поэма "Алена Фомина", за которую он получил Сталинскую премию, не вызывала никакого желания сближаться с ним. Прочтя "Рычаги", я подошел к нему в Союзе писателей, пожал руку, поздравил. Мы спустились в буфет, разговорились; я рассказал о своих заботах, как два года "пробивал" статью о том, как отучают думать на кафедрах марксизма, сколько же лет буду пробивать роман на ту же тему?! Мы стали друзьями, оказалось, что мы думаем об одном и чувствуем одинаково; позднее, когда меня исключали из партии за выступления против цензуры и сталинизма, его вызывали в высокие инстанции как свидетеля; он был свидетелем защиты. Трагически сложилась судьба Александра Яшина, оказавшегося как бы во главе прорыва... Вологодский крестьянин, он был и похож на крестьянина, высокий, ширококостый, лицо лопатой, доброе и сильное. Уж как его били после "Рычагов", как грозили, а он раскинет, бывало, локти на трибуне и, с усмешечкой: - Я думал, вы мне спасибо скажете, а вы... на тебе! Вроде Иванушки-дурачка. Только не выходило у него никак - под Иванушку-дурачка прикинуться. Усмешечка слишком откровенная, глаза с хитроватым крестьянским прищуром, пронзительно-умные. И писать он продолжал, не отступая; что-то пробивалось в печать, большинство рассказов и стихов так и осталось в ящиках письменного стола: поздний Яшин, неуступчивый Яшин интересен и нов в каждой своей работе: в рассказах "Вологодская свадьба", "Угощаю рябиной" и др.46 Жизнь его сложилась трагично, в дни оголтелой травли он оказался вдруг, на короткое время, вне семьи, увлекся поэтессой Вероникой Тушновой, которая не испугалась всей этой бряцающей стальной громады, подминавшей Яшина, и вступилась за него... С ней покончили тут же. Не привыкшая к подлым выпадам, ударом из-за угла, она заболела и умерла. Яшин умирал дольше, мучительнее. Дружная яшинская семья не могла перенести ухода отца. Даже на короткое время. Шестнадцатилетний сын Яшина застрелился в пустом кабинете отца. Это так потрясло Александра Яшина, что он и сам заболел и - больше уже не вышел из больницы. Половина Союза писателей ходила к нему в раковый институт. Он держал, в последние свои часы, Злату Константиновну за руку, плакал и казнился... ОСЕНЬ АНТИСТАЛИНСКОГО ГОДА Даниил Гранин. Рассказ "Собственное мнение"

Вслед за бесстрашной "Литературной Москвой", до разгрома которой оставались считанные месяцы, двинулся в наступление и журнал "Новый мир". Константин Симонов, тогдашний редактор журнала, слов нет, никогда бы не начал первым. Но вокруг так забурлило, что промолчать он не мог, да и не хотел. Думаю, он тоже поверил в возможность перемен. Тем более, что он симпатизировал, всю жизнь симпатизировал смельчакам как правило, тайно. Когда Александра Яшина после "Рычагов" пытались удушить голодом, прислал он Злате Константиновне тысячу рублей. Ничего это не стоило ему, миллионеру, да только почему-то другие писатели-миллионщики не прислали ни гроша. Растроганно, со слезами на глазах рассказывала нам Злата Константиновна о симоновском даре, который помог выжить. Но это позднее. А тогда, в конце лета, казалось, наступила новая эра: в одном и том же номере "Нового мира" увидел свет рассказ "Собственное мнение"47 Даниила Гранина и началась публикация романа Владимира Ду-динцева "Не хлебом единым"48. Ранее появилась повесть "Ухабы" Владимира Тендрякова, наиболее художественно завершенное и, пожалуй, самое глубокое произведение антисталинской литературы49. А прошел всего-навсего один год надежд. Один-единственный год. Даже, как известно, не полный год; осень наступила не только в багрянце лесов, но и в крови венгерских повстанцев, которых, по убеждению Хрущева, как известно, взбунтовали поганцы - венгерские писатели - "Клуб Петефи"... После расстрелов в Венгрии и советские протестанты-литераторы, едва родившись, оказались под ударом государственного кулака. Кроме трех литературных произведений, названных мною, выходили и другие, достойные и упоминания, и анализа. В частности, повесть Л. Кабо "В трудном походе" - о школе, пытающейся вырваться из тенет лжи и догматизма. И другие той же направленности. Однако в трех первых антисталинская тенденция выразилась наиболее четко. И не имеет значения, упоминается там имя Сталина или нет, они обрушиваются на сталинщину - разяще, смело, под разными ракурсами. Итак, Даниил Гранин: "Собственное мнение". Молодой ученый Ольховский дерзнул выступить против академика Строева, не менее влиятельного в технике, чем, скажем, академик Лысенко в биологии. Ольховский предложил техническое изобретение, которое сэкономит огромное количество горючего. Однако принцип изобретения, как это нередко бывает, перечеркивает одну из классических работ, в данном случае работу' академика Строева. Исполняющий обязанности директора института согласен с Ольховским, даже внутренне воскликнул об Ольховском: "Молодец". Но и.о.* директора знает, что недостаточно иметь собственное мнение, надо завоевать еще и положение. А он, Минаев, пока что и. о. директора. Вот утвердят,

говорит он сам себе, тогда-то уж я, конечно, помогу Ольховскому... Пока же он ничего не предпринял, и Ольховский пожаловался в райком. Минаев тут же отписал в райком, что Ольховский - кляузник, к его жалобам прислушиваться не следует. Рукопись, которую Ольховский передал заместителю министра, тот... вернул тому же Минаеву. На его усмотрение. Все как водится. На кого жалуешься, к тому твоя жалоба и возвращается... "Не плюй против ветра..." - самое распространенное ныне на Руси присловье. ... Прошло время. Минаев стал директором, а не и. о. ....Но- ничего не изменилось. "Вначале следует укрепиться", - теперь считает он. Выписан этот психологический рисунок карабкающегося вверх бюрократа от науки, впрочем, не только от науки, очень точно. Сколько раз мне приходилось слышать от своих университетских товарищей, пошедших в гору, именно эти слова. "Вначале следует укрепиться...", т. е. не идти против течения, пока не станешь сильным и неуязвимым. Однако кто в России неуязвим?.. Минаев не торопится поддержать Ольховского еще и потому, что тот резко выступил против инструктора горкома партии Локтева, туповатого чиновника, "с мертвенным, каким-то прошлогодним лицом". Окрестил парнишка отношение горкома к делу, как "трупное равнодушие к живой мысли"... Минаев даже пожалел Ольховского. "В силу своей бездарности Локтев, - пишет автор, - не оставлял безнаказанным ни одного выступления против себя..." В глубине души Минаев остро завидовал безоглядной "свободе Ольховского", ho - предал его и на этот раз... ... Вот как начали писать на Руси сразу после развенчания Сталина: инструкторы горкома, обкома партии - бездарности, завистники, негодяи... А все ходят перед ними на цыпочках... Когда это говорилось такое?! Ну, а повествование развивается своим чередом. Директор института Минаев, естественно, передал своему референту распоряжение "подготовить заключение" об Ольховском. Референт, молодой парень, всецело на стороне Ольховского, однако бумагу он подготовил, какую от него ждали - гробящую Ольховского. "Почему вы готовите такие ответы, ведь это расходится с вашим мнением? бесстыже спросил его Минаев.
– Почему вы поступаете, как Молчалин?" О Молчалине вдруг вспомнили, который, как известно, угождает "всем людям, без изъятья. Швейцару, дворнику, во избежанье зла. Собаке дворника, чтоб ласкова была". Вот ведь как казнит и самого себя, и своего референта директор Минаев, становясь на наших глазах циником и наглецом. Но референт под стать ему самому. Он готов и не к таким ударам.
– Я пишу так, как вы хотите, чтобы когда-нибудь писать так, как я считаю нужным, - и он твердо посмотрел в глаза Минаеву. Та же самая, как видите, философия: буду смелым и принципиальным, "когда укреплюсь..." И вот уже все против Ольховского, все против живой мысли, несмотря на то, что она крайне ценна. Для всех. Это же не еретическая мысль о переустройстве общества, а всего лишь мысль о переустройстве двигателя, об экономии, укрепляющей государство/ пусть даже отсталое, ретроградное, но именно это... Все равно живая мысль, живой человек - угроза для инструктора горкома Локтева. Он и не собирается поддерживать Ольховского ни сейчас, ни позднее, "когда укрепится"... Парталпаратчик - могильщик без иллюзий и самообмана. Для него любая живая мысль - угроза; естественно, аппаратчик Локтев требует немедленного увольнения Ольховского. Изгнания его из города. На периферию. И Минаеву вдруг показалось, что сместились в жизни все понятия. Важен не изобретатель, а власть. Она - основа жизни... Вот как описывает Даниил Гранин это новое ощущение жизни директором научного института Минаевым: "По реке густо шел последний лед. Местами река была вся белая, как замерзшая. Льдины наползали на гранитные обломки, кружась, исчезали в пролетах. Перегибаясь через перила моста, Минаев смотрел вниз. Казалось, льдины стоят на месте, а движется мост. От черной воды тянуло холодом, искристые длинные кристаллы льда звенели, ломаясь о гранит, и, мерцая, уходили под воду. Сделав над собой усилие, Минаев оттолкнулся от перил. ... Он почувствовал себя старым и навсегда усталым. Он вдруг увидел себя со стороны - обрюзгший, лысый мужчина, с отечным лицом, идет по мосту, стиснув в руке шляпу. Боже, как быстро он состарился! Когда же это случилось? Он, Володя Минаев, запевала школьного хора, секретарь факультетской ячейки... Ему вдруг стало страшно - неужели он уже старик?" Потребовалось много лет и много унижений, чтоб ученый заставил себя застыть на этом "воззрении": движется мост, а не река, не льдины... С предельной резкостью Даниил Гранин описывает распад личности, глазами самого Минаева, который "помнил 'свое унизительное бессилие, когда главный конструктор, прихлебывая чай, выслушал его страстную речь и сказал, умышленно перевирая фамилию: "Послушайте, вы, Линяев, если вы сунетесь еще раз с этим абсурдом, я вас выкину с завода. Идите". Вместе с друзьями он еще пробовал сопротивляться, ходил, доказывал. Все было напрасно. Они могли убить на эту безнадежную борьбу три, пять... десять лет и ничего бы не добились. Их было трое. Сперва уволили с завода одного, потом другого. Очередь была за Минаевым. Тогда он сделал вид, что смирился. Он утешал себя: это временно. Надо пойти в обход, сперва добиться независимости, авторитета, а потом громить этих бюрократов. Стиснув зубы, он продвигался к своей цели. Его назначили заместителем начальника цеха. Он приучал себя терпеть и молчать. Во имя этого дня, когда он сможет сделать то, что надо. ... Сколько таких Ольховских осталось позади!.. Неустанно, как муравей, он возводил здание своего положения, стараясь сделать его еще крепче. Зачем? Чего он добился? Чем выше он забирался, тем меньше он становился самим собой". Завершается рассказ на высокой разоблачительной ноте. Минаев предал Ольховского и в Москве, в министерстве, ибо академик Строев нужен был институту и по другим делам. Он может помочь что-то достать, пропихнуть. Дело происходит в вагоне, в котором возвращается в Ленинград Минаев, снова - в какой уж раз!
– предавший изобретателя Ольховского. Минаев смотрит в ночное стекло и видит лишь свое отражение в стекле. "На фоне густой черноты ночи, - пишет автор, - двойное зеркальное стекло отразило грузную фигуру в полосатой пижаме, отечное лицо с папиросой в углу твердо сжатого рта и еще одну, более смутную фигуру всю в блестках дождя. Папиросный дым, касаясь холодного стекла, стлался сизыми, льнущими завитками. Сквозь них, из черной глубины окна, там, за вагоном, на Минаева смотрел тот, молодой, в намокшей кепке, в потертом пиджачке студенческих времен. Струйки воды стекали по его бледным щекам, по тонкой цыплячьей шее. "Вот видишь, ты опять откладываешь, чепуховая ты личность. Просто жалко смотреть на тебя".
– "Надо считаться с реальными обстоятельствами, легко фантазировать, не зная жизни, а я изучил ее".
– "Ты обещал стать самим собой. Вот, мол, назначат директором, вот укреплюсь, а теперь..." "Наивный мальчик! Как будто директор - это бог. Если бы я работал в министерстве..." И был еще третий Минаев, который слушал, как старый ловко успокаивал молодого, уверенно доказывая неизбежность случившегося, обещая помочь Ольховскому, как только сложится нужное обстоятельство, и который знал, что никогда этого не будет. Он всегда будет хитрить с самим собой, вести эту бесконечную игру, не имея сил вырваться из плена собственного двоедушия. У него всегда будут оправдания. Он всегда будет стремиться стать честным завтра..." Этот внутренний монолог, напоминающий разговор Ивана Карамазова с чертом, и венчает рассказ. Даниил Гранин сорвал с "нового класса" последние покровы. Сказал еще раз о том, что так называемые технократы в СССР, на которых иные возлагают какие-то надежды, в большинстве своем нравственно выродились, и уже практически ничем не отличаются от душителей из партийного аппарата, разве что более изощренной системой самооправданий... ШУМНАЯ ОСЕНЬ АНТИСТАЛИНСКОГО ГОДА Владимир Дудинцев. "Не хлебом единым"

Роман Владимира Дудинцева "Не хлебом единым" никого не оставил равнодушным. Вместе с Даниилом Граниным и другими Дудинцев предпринял, может быть, самую решительную попытку открыть общественному сознанию новые горизонты... А потребность в этом была насущнейшая. В том же 1956 году в стране "победившего социализма" впервые произошли волнения и забастовки в Москве. Забастовали шоферы машин-кранов и кузнечный цех огромного завода "Шарикоподшипник". Я прожил на Шарикоподшипниковской улице, возле завода, много лет, окончил там школу, оттуда ушел на войну. Естественно, я не мешкая приехал на суд, перед которым предстали несколько парней-забастовщиков. Судили их, как легко было представить, не за забастовку (какие могут быть забастовки в рабоче-крестьянском государстве?!), а - за хулиганство; один из парней взял мастера, наглеца и вора, за грудки и потряс. Я видел, как накален зал. В ответ на угрозу судьи вывести старого рабочего, подавшего с места реплику, зал вскричал как один человек: "Все уйдем!" В зале теснилось около тысячи рабочих, и, помню, милиционеров, которые жались по стенам, вдруг как ветром выдуло. Судью после процесса вывели через заднюю дверь, когда все разошлись... Люди тянулись к осмыслению бытия, увидев вдруг, что их "рабочее государство" враждебно рабочему человеку, как и при Сталине. Легко в связи с этим понять, почему Владимир Дудинцев, несмотря на то, что книга его написана неровно, оказался в фокусе общественного внимания. Дудинцев вряд ли, на мой взгляд, останется "на отмелях времен", как Солженицын или "Ухабы" Тендрякова, о которых речь впереди. Как и роман Веры Пановой "Кружилиха", ценный более всего образом Листопада, роман Дудинцева, несомненно, останется в истории русской общественной мысли. Останется, конечно, образом Дроздова, близким Листопаду. Однако время уже иное, не расстрельное, можно было о листопадах потолковать всерьез. Образ Дроздова - это сокрушительный удар по "сталинским соколам"... Их суровое разоблачение. Образ Дроздова дан не только в авторском описании, но и в самоанализе, и в окружении образов-вещей, не менее выразительных, чем самоанализ. Попробуем понять, рассматривая роман страницу за страницей, какими приемами автор создает этот образ, ставший нарицательным для нескольких поколений. У Дроздова, человека отнюдь неглупого, есть своя теория, которая позволяет ему безбоязненно шагать вперед, участвовать в обсуждении вопросов, в которых он мало что понимает. "Трудности большой руководящей работы не пугали, а, наоборот, манили его. На этот счет у него была даже своя теория. Он считал, что нужно всегда испытывать трудности роста, тянуться вверх и немножко не соответствовать. Должность должна быть всегда чуть-чуть не по силам". Уже на первых страницах автор бьет не по мелочам. "Культ некомпетентности" - это, пожалуй, основа основ, на которой стоит бюрократия, готовая по "призыву парши" руководить чем угодно: сегодня баней, завтра культурой, послезавтра самолетостроением. Дудинцев берет, что называется, быка за рога. Дроздов, конечно, малообразованный человек. В одной докладной записке он пишет "обеспеч" без мягкого знака, и автор это подчеркивает. Дроздов убедил самого себя, и давно, что руководить - это почти что его родовое право, словно он родился не в крестьянской хате, а в боярских палатах. Он старался и внешне соответствовать этому своему убеждению. Сарказм автора не мешает читателю узнавать знакомые черты номенклатурной фигуры: "Дроздов, маленький, в кожаном глянцевом пальто шоколадного цвета, с воротником из мраморного каракуля, и в такой же мраморно-сизой ушанке". Это уж почти памятник самому себе. Однако на следующих страницах, едва автор оставляет Дроздова в кругу его семьи, памятник этот оживает во всей его неприглядной правде. Ложь стала образом существования дроздовской семьи, на все телефонные звонки домашние отвечают по его распоряжению, что "его нет дома". С этой ноты и начинается самораскрытие героя - герой приказывает ложь считать правдой, значит, и быть по сему. Мы еще не знаем на первых страницах романа, зачем существует в книге этот герой, но мы уже почти все знаем о нем. Дроздов пока немногословен; красноречивы образы-вещи. "Леонид Иванович (Дроздов) обошел свой громадный стол, на котором поблескивал отлитый из черного каслинского чугуна чернильный прибор, составленный из знаков гетманской власти. Тут стояли две булавы, массивная печать, возвышался бунчук... многозначительные и тяжелые вещи". Это дает полнейшее представление о чувствах, которые хотел бы вызвать у подчиненных этот маленький человек. Он вовсе не так уж прост, этот Дроздов. Он отнюдь не только иронически-великолепен. Он умеет снискать себе уважение в городе. Более того, заставить говорить о себе с восхищением. Он точно знает, кого народ ненавидит, и охотно издевается над ненавистным чиновником. Изобретательно издевается. К примеру, Бабашкин, начальник склада, заставлял всех идти к его конторе через огромную лужу, разлившуюся на дороге. Дроздов заметил, как посетители брели к Бабашкину по колено в воде. И Дроздов приказал шоферу въехать в лужу и, открыв дверцу "газика", весело крикнул начальника склада Бабашкина. "Бабашкин потоптался поодаль и, нечего делать, подошел, как был, в своих желтых полуботиночках и стоял в луже полчаса, выслушивая неторопливые указания Дроздова об учете топлива. На следующий день, естественно, у Бабашкина на складе был построен высокий деревянный тротуар..." Весь город смеялся над Бабашкиным... Дроздов знал пути к сердцу простого человека, издревле живущего в надежде: "вот приедет барин, барин нас рассудит". Действительно, прикатил барин, рассудил... "Страна рабов, страна господ"... Как было, так и осталось. Владимир Дудинцев показывает это зримо, достоверно. Жена Дроздова была намного моложе мужа, ей он внушал уважение к себе убедительно-тяжелыми разглагольствованиями, на которые трудно было возразить. "Я принадлежу к числу производителей материальных ценностей. Главная духовная ценность в наше время - умение хорошо работать, создавать как можно больше нужных вещей. Мы работаем на базис", - горделиво объяснял он. Уважение окружающих помогало ему самоутвердиться. Но автор все чаще и чаще заводит нас в дом Дроздова, за дымовую завесу дешевой популярности, и мы снова ощущаем, сколь античеловечны его главные привычки и принципы. Например, теория (опять теория, не меньше!) самоизоляции. Дудинцев не щадит своего героя, считающего, скажем, что простых людей в дом звать нельзя. Вещи, заслуженно заработанные им вещи, вызовут у них чувство зависти... А что ж ему, директору, от вознаграждения отказываться?! Только после Дудинцева мы узнали: новый класс не только переродился, но и подвел под свое перерождение особую теорию "самоизоляции", нужную-де ради пользы дела. Это уж был не Листопад, радостно вспоминающий сенокос, деревенскую родню... Впрочем, Дроздов - человек неглупый, он в глубине души знает себе цену, и когда жена упрекает его в тщеславной рисовке, он говорит полушутливо-полусерьезно: "В коммунизм мне, конечно, нет хода. Я весь оброс. На мне чешуя, ракушки. Но как строитель коммунизма я приемлем, я на высоте". Хлебников сказал, что человечество делится на мир изобретателей и мир приобретателей. Чтобы Россия не стала исключением, изобретателей, как известно, тут расстреливали. Даже гениальные конструкторы Королев и Туполев выжили случайно, и всю жизнь помнили, что в один прекрасный день, как говаривал Королев, возьмут их да и "хлопнут без некролога". Если Листопад Веры Пановой был неким странным исключением (Вера Панова не протягивала от него нитей, и без того ее едва не убили), то Владимир Дудинцев идет дальше, он ничего не боится, во всяком случае, так кажется вначале. Ведь не террор 37-го года в Москве, а 56-й год, время "позднего реабилитанса", как горьковато шутили москвичи. И автор бесстрашно прослеживает все нити, все связи и опосредствования, которые позволяют Дроздову широко шагать по служебной лестнице... Рядом с ним, в столице, куда он, Дроздов, пришагал, существует невидимый град Китеж и китежане - высокодипломированные научные дармоеды и убийцы во главе со своим шефом Авдиевым, руководителем института. Вряд ли бы "китежане" долго продержались, если бы их не поддерживал сам зам. министра Шутиков. А Шутикова - сам министр... Для Шутикова изобретатель - это нечто дикое, неестественное. Изобретатель, который не только приносит свои бумаги, но еще чего-то добивается?! Вопреки китежанам?! По крайней мере, без их поддержки?! Шутиков такого просто не принимает всерьез. А когда изобретателю Лопаткину случайно удалось пробиться к министру (помогла знакомая секретарша), Шутиков разглядывает Лопаткина, как некое чудо. "Лосось, - говорит он, вызванный министром.
– Видели когда-нибудь, как лосось прыгает вверх через водопад? Нет?.." Шутиков прекрасно понимает, что истина на стороне Лопаткина, однако подписывает, дает ход негодному проекту китежан, поскольку его представил сам Авдиев. Само дело для него значения не имеет, а лишь то, кто за делом стоит, степень влиятельности тех, кому он поможет сейчас, а те, в свою очередь, когда-либо поддержат его. Естественно, и Дроздов, назначенный в министерство начальником отдела, пришелся к месту - тут же схватывает ситуацию и вместе с остальными гробит изобретателя Лопаткина, как гробил его и раньше в своем маленьком городке Музге, где был воеводой. ... У Даниила Гранина угробили Ольховского. Здесь - очередь Лопаткина. Разные писатели, никак не связанные друг с другом, ни территориально, ни, казалось бы, жизненным опытом, разные по манере, по взглядам, вдруг описывают явления не просто близкие, но выбирают зорким писательским взглядом почти одних и тех же героев, схожие ситауции. Как же опротивела всем эта псевдосоциалистическая рутина, чиновничья заскорузлость и мстительность, близкая по духу кровной поруке мафии! Для мафии ведь не важна чья-то правота и неправота. Она стреляет ради выгоды или самосохранения. Она безжалостна к тем, кто нарушает ее законы, законы мафии. Об этом, по сути, и говорит Владимир Дудинцев, объясняя, почему не только в литературе, но даже в технике, где изобретение может дать немедля миллионы прибыли, оно лежит без движения: что мафии до интересов государства или народного благосостояния! Она - мафия... Дроздов, как самый развитый, придумывает даже теорию разумности "убийства изобретателей": они-де мешают плановому развитию... Он жить не может без прогрессивных теорий! "Если личность мешает, надо погасить личность", - говорят ныне психиатры из института Сербского... Есть в книге и лирический сюжет. Он незатейлив. Надя, жена Дроздова, видя, как ее муж издевается над Лопаткиным, которого она знала еще по школе, где вместе преподавали, проявляет много мужества, чтобы помочь незадачливому изобретателю. Становится другом Лопаткина, а потом и его женой. Лирический сюжет здесь - чтобы вызвать дополнительный читательский интерес. Самого автора, как мы уже видели, интересовала не лирика. "Культ личности" не исчез, напротив, он проник во все поры. Во всех науках, на всех заводах и учреждениях - свой культ, убивающий мысль... Автор тем самым дает ответ и на то, что происходит в России сейчас. Почему любая мысль, заранее не завизированная начальством, немедля объявляется инакомыслием? Да такова структура любой бюрократической системы! Бесчеловечность сталинщины лишь придает ей возможность кровавых расправ. Смерть изобретателя Бусько, героя как бы второстепенного, еще сильнее подчеркивает безнадежность поединка человеческой мысли и тупого, грохочущего, как танк, государства, подминающего все живое... Лопаткин упрямее. Что ж!.. Тем хуже для него. И на него нашли управу, достоверность которой ни у кого не вызвала сомнений. Именно так расправился академик Лысенко со своими научными противниками: он их пересажал в тюрьмы, откуда они уж не вернулись... Лопаткина обвинили в нарушении секретности (он привлек к осуществлению проекта Надю, которая не проходила официального "засекречивания"). Был арестован и получил восемь лет тюрьмы... Лопаткин исчез в Архипелаге ГУЛАГ, как и академик Николай Вавилов - жертва Лысенко, как тысячи и тысячи ученых и инженеров. ... Здесь, в конце третьей части, и завершается книга. Однако закончи ее автор тут, она никогда б не увидела свет: книга покушалась бы не только на "ушедший" нравственный мир сталинщины, но заодно и на теорию социалистического реализма - одну из главных теорий, придуманных дроздовыми от идеологии. Издать "Горе от ума" на социалистическом материале цензура не позволила бы даже и в 1956 году. Горе от ума - подумать только!
– в эпоху победившего социализма... Автор, возможно, по совету Симонова, пишет еще одну часть, четвертую, внешне правдоподобную. Внешне правдоподобную потому, что вполне мог существовать и такой следователь Бадьин, который не согласился с приговором, написал особое мнение, а потом - это уж более фантастично - боролся, еще в сталинское время боролся! за отмену приговора Лопаткину. Мог существовать и ученый Галицкий из военного института, который построил машину Лопаткина, пока тот сидел в тюрьме. Правда, ученый Галицкий, если и был такой, скорее всего мог вытребовать зэка Лопаткина в "шарашку", одну из шарашек, описанных Солженицыным, но такой поворот сюжета в 56-м году был еще невозможен. И вот пришлось автору сотворять четвертую лживую часть, после чего Константин Симонов, пока еще главный редактор "Нового мира", ошеломленный откровениями XX съезда, рискнул издать Дудинцева. И хотя позднее он отмежевался от самого себя, дело было сделано. Каинова печать на лбу советской бюрократии стала видна всем, кто не закрывал глаз... На защиту В. Дудинцева поднялись десятки писателей. Не только поборники свободы, как Константин Паустовский, рассказавший, как он во время путешествия на пароходе близко познакомился с современными бюрократами, этими "маклаками". Но даже такие быстро увядшие "прогрессисты", как поэт Сергей Михалков, который сказал с трибуны решительно, хоть и страшно заикаясь от волнения: - Кто вз-з-зойдет на эту трибуну и скажет, что он против книги В. Дудинцева, тот сам Дроз-з-дов. Кто вз-з-зойдет, тот Дроз-з-здов... КЛАССИКА АНТИСТАЛИНСКОГО ГОДА Владимир Тендряков. "Ухабы"

Придумано много способов сделать уже вышедшую книгу как бы несуществующей; главные на Руси - изничтожить печатно или замолчать. Часть книг, не самых опасных, как правило, шельмовали, "прорабатывали". Как Дудинцева. Но самые опасные - изымали из библиотек или замалчивали; хвалили в "Литературке" так, что отбивали у читателя желание даже раскрыть книгу, - утаивая то, ради чего книга написана... О таких - лучших - книгах не ведали порой в русской глубинке даже учителя литературы. Подобное произошло с повестью Владимира Тендрякова "Ухабы", хотя на Западе ее перевели почти сразу - в 1957 году. Владимир Тендряков - теперь это, к счастью, многим известно - один из самых талантливых современных художников слова; один из самых стойких и честных писателей России; он был также и членом редколлегии сборника "Литературная Москва", не пошедшим ни на какие уступки... В повести "Ухабы" Тендрякова действие разворачивается в городке, отрезанном затяжными дождями от большой земли; в дождь из магазинов исчезают соль и керосин, в Доме культуры перестают показывать кино, письма приходят с опозданием в два-три месяца: до станции железной дороги 50 километров размытого лесного проселка... Шофер Вася Дергачев едет к чайной - наловить перед дальней поездкой "лещей". "Наловить лещей" - это взять попутных пассажиров. В такой глуши шофер - единственный владыка, царь крошечного государства - кузова автомашины. И каждый, кто попал в кузов, обязан платить дань. "Лещей" сколько угодно. И все разные: директор МТС Княжев, у которого своя машина сломалась, старушка с корзиной, младший лейтенант, увозящий из родной деревни молодую жену, наконец, здоровущий парень, вокруг которого и начнет потом закручиваться сюжетная спираль. Очарование тендряковской прозы охватывает читателя с первых же страниц. Вот устраивается в кузове баба с корзиной, полной яиц. Толкает бесцеремонно соседа: - Эко растопорщился! Сам тощой, а места занял, как баба раскормленная. Сдвинься-ко, сдвинься, родимушко. Лейтенант, естественно, пытается командовать - красоваться перед молодой женой: - Наташа, вот здесь сядешь. Ноги сюда Протяни. Эй, красавицы, потеснитесь! Нет, нет, давай сядем так... чемоданы поставим на попа". Описание дороги воспринимается как символ российского бездорожья, российской беды. "Дорога! Ох, дорога! Глубокие колесные колеи, ни дать ни взять ущелья среди грязи, лужи-озерца с коварными ловушками под мутной водой, километры за километрами, измятые, истерзанные резиновыми скатами, - наглядное свидетельство бессильной ярости проходивших машин. Дорога! Ох, дорога!
– вечное несчастье Густобровского района. Поколение за поколением машины раньше срока старились на ней, гибли от колдобин, от засасывающей грязи". Чудовищное бездорожье подкарауливает каждого... Страница за страницей посвящены ужасной дороге, и от этого ощущение символичности дороги, по которой движется Россия, становится уже не проходящим ощущением... Дорога - каждый метр с боя... Хотя нигде описание не выходит за рамки реалистического отображения, однако Тендряков заставляет нас задуматься не только об этой дороге, но и об исторических дорогах России... В одном из пунктов шофер размечтался; он уже видел, как преодолеет вот тот камень, вот тот пригорок. Это обычный немудрящий литературный прием, сценический прием - розовые мечты шофера, уводящие читателя от мысли о возможном несчастье. А несчастье - вот оно, на Тыркиной горе машину перевернуло, она завалилась набок; каждый пассажир, которому автор посвятил в самом начале две-три фразы, начал мыкать горе в соответствии со своим характером. Но как точно наметил их Тендряков, эти характеры, как угадал! Лейтенант начинает кричать: "Кто вам доверил возить людей? Вы не шоф-фер! Вас к телеге нельзя допустить, не только к машине". Он еще долго что-то кричит, его пытаются утихомирить, и вдруг говорит старушка-крестьянка, у которой тоже все, что везла с собой, перебито-переломано: "А офицерик-то за свои чемоданы обиделся". И в это время послышался из-под опрокинутой машины сдавленный стон. Старуха первой расслышала стон и зачастила скороговоркой: "Святители! Угодники! Матерь божья! Да ведь тут парня пришибло! Вот те крест, пришибло! Детушка ты мой родимый, лежи, голубчик, не понужай себя... Люди добрые, да скореича идите!" А дальше происходит то, что заставило меня, когда я перечитывал повесть, вспомнить "Архипелаг ГУЛАГ" Солженицына. те страницы, на которых Солженицын описывает, как вышибли у него в военной школе все человеческое. "Нарос жир на сердце, как сало на свинье". За двадцать лет до Солженицына прочитали мы о подобном у Тендрякова. Раненого, придавленного машиной парня хотят нести, и снова лейтенант подает начальственный голос: "Мы не должны никуда нести... Для суда важно, чтобы все оставалось на месте, как есть". Как зорко увидел Тендряков это обесчеловечение армейской спесью. Понесли носилки: постоял обесчещенный народом лейтенант, а потом, устыдясь, бросился за остальными, помогать нести. И как сразу изменились к нему крестьянки. Они еще ругаются, скорее по инерции: "Проняло субчика". "Совесть заговорила". "Девка-то душевная ему попалась". "Этакие хлюсты всегда сливки снимают". Но уж ведут себя совсем иначе. "Старуха, со вздохом завязав пустую корзинку платком, поднялась, подошла к раскрытому чемодану. - О-хо-хо! Добришко-то у них распотрошило. Собрать надо, родные. Тоже ведь, чай, на гнездышко свое копили. О-хо-хо!.. В повести нет ни одной лишней подробности: в самом начале описана проволока, которой закручен борт; казалось, к чему она, эта проволока; а именно за нее и зацепился сапогом парень, когда хотел выскочить из машины. Потому его и придавило. Лишь несколько строк посвящено плащу заготовителя, садящегося в машину, - оказалось, плащ-то и станет самым необходимым предметом - брезентом для носилок, на котором понесут парня. Но вот нарастает драматизм, и повествование обретает глубину все большую. Директор МТС Княжев нес носилки вместе со всеми, проявил и распорядительность, и мужество, и человечность, и вдруг он предстает перед нами совсем другим человеком... Спасти придавленного парня может только трактор, который потащит в больницу по грязи сани с носилками. Люди идут к Княжеву, который уже сидит в своем кресле председателя МТС. Это самые важные страницы повести, напомним их: "Княжев поднялся из-за стола. Он был в той же гимнастерке, в которой нес больного, мокрый и грязный плащ висел за спиной, на стене... Николай Егорович, - заговорил Василий, - плохо дело. Надо срочно отправлять парня в густобровскую больницу на операцию. Фельдшерка побежала звонить хирургу. Княжев сожалеюще причмокнул, но ничего не ответил... Василий почувствовал неловкость не за себя, за Княжева. Тот хмурился, прятал глаза. - Трактор дайте. Единственный выход, - решительно сказал за спиной Василия лейтенант. - Трактор? М-да-а... Трактор-то, ребятки, не транспортная машина, а рабочая. Никак не могу распоряжаться государственным добром не по назначению. - Николай Егорович!
– Василий почувствовал, как кровь бросилась ему в лицо.
– Человек же умирает! Не мне вам это рассказывать. Нужен трактор с прицепом. Ежели вы его не дадите, ведь умрет же... ...
– Николай Егорович!
– Василий вот-вот готов был расплакаться. Трактор-то нужен не для кирпичей, не для лесу. Неужели думаете, что вас кто-то упрекнет, что вы дали трактор, чтобы спасти от смерти человека. -... Не могу рисковать. Сорву график работ. Оставлю колхоз без машины. Нет, друзья, за это по головке не погладят... Уже в спину Княжев бросил: - Я помог на место доставить, свой гражданский долг выполнил..." Итак, Княжев как личность человечен, надежен, как директор МТС - бездушный рычаг... Рычаг бесчеловечной системы - в лучших произведениях советской литературы эта тема возникает неизменно. У Тендрякова она имеет интереснейшее продолжение. Шофер Василий и лейтенант решили жаловаться на бездушие Княжева. Кому жаловаться? Прежде всего, конечно, советской власти. Отыскали председателя сельсовета, чтобы он усовестил Княжева именем высокой власти... Он жил при сельсовете, в бревенчатой пристройке, вышел при первом же стуке. - Эх, дорогие товарищи, - председатель скорбно покачал головой.
– Ну, скажу, а он мне: в районе тоже, мол, советская власть, и крупнее тебя, сельсоветский фитиль, потому не чади тут... Николай Егорович здесь сила, мы все у него где-то пониже коленок путаемся..." Тогда пошли искать милицию. Милиция ведь - это уж точно государство. Не должно оно позволить Княжеву добить человека. Лейтенант горячо объясняет участковому, что Княжев, не давая трактора, убивает человека... "- Так!
– обрубил участковый горячую речь лейтенанта.
– Объясняю пункт за пунктом. Требовать трактор прав мне не дано... Без письменного распоряжения мои действия будут незаконными... Пошли, лейтенант, - сердито произнес Василий. ... Нет, обождите! (остановил их участковый.
– Г. С.). Тут еще надо разобраться, раскрыть виновного. Я обязан задержать шофера, сесть и спокойненько, пункт за пунктом, нарисовать протокол... Василий застыл в дверях, а лейтенант круто обернулся, тихо и внятно произнес: - Нарисовать бы на твоей сытой физиономии. Протокол важен, а не человек... Пошли!.." Милиция, как видим, готова только акт составить, но - спасать человека?!. В общем, все приходят к выводу, что Княжевых не прошибешь. Автор, как бы незаметно для читателя, говорит уже не Княжев, а во множественном числе Княжевы. "- Таких Княжевых не уговаривать нужно! Я бы его, подлеца, под конвоем к прокурору!
– негодует лейтенант. - Мертвое дело. Не прошибешь. Давайте думать, как самим вывезти". И тут впервые, единственный раз в повести, вступает в дело писательская оглядка, на демагогическую критику, на разбой официальной прессы. Автор, надо отдать ему справедливость, не изменив большой правде, тем не менее поспешил снять с себя будущие стереотипные наскоки демагогов: де, где парторганизация?! Не принял ее во внимание, обошел... Лейтенант, обегав все село и нашумев, отыскал секретаря парторганизации и вообще поднял на ноги всех МТСовских коммунистов. Раздобыли при помощи парторганизации трактор. Да только поздно. Не помогла парторганизация, словно ее и не было вовсе... Повезли раздавленного парня на санях, прицепленных к трактору, да не довезли. Оттянула ему веки фельдшерица, увидала, что мертв уже. ... Прошло немало времени, пока добрался к ним пешком, по грязище хирург, вызванный из районной больницы. Выслушал о том, что произошло, и сказал о Княжеве, заклеймил его яростными словами автора: Бюрократ!.. До убийцы выросший бюрократ!" "Ухабы", на мой взгляд, - самое глубокое, самое беспощадное произведение советской литературы послесталинских лет. Его можно поставить рядом разве что с повестью "На Иртыше" Сергея Залыгина, о которой еще буду писать. О чем оно? О том, что остались в СССР до убийц выросшие бюрократы? Да, но об этом есть у Дудинцева и у других. У Тендрякова обнажен и более глубокий пласт. Появился новый класс людей, который узурпировал народную собственность, спекулирует словом "народный", "государственный". "Никак не могу распоряжаться государственным добром не по назначению". Использует отнятую у народа, обобщенную собственность против народа - даже когда речь идет о жизни и смерти человека. Так прямо, так художественно убедительно о смертельной вражде руководящего слоя простому человеку писатели еще не говорили... Как поступили с опасным произведением оторопевшие руководители ЦК? По разработанным шаблонам, о которых говорил: хвалили, скрывая суть произведения, почти замалчивая. В "Литературке" позднее появились шуточные стихи: "Он едет, ширятся масштабы. И молят братья по перу: - Перевалив через "Ухабы", ты нам пришелся ко двору". Тендрякова пытались даже выдвинуть на Ленинскую премию; при одном условии: чтобы он отмежевался от "Литературной Москвы"; мол, не имею я со всякими Казакевичами-Алигер ничего общего. Владимир Тендряков не отмежевался; тогда-то его и перестали замечать. Надолго. Сейчас Тендрякова, одного из самых талантливых народных писателей, не только на Западе плохо знают, но и в России многие начали забывать, хотя его иногда и переиздают, и изредка хвалят - испытанным способом... Он никогда не мелькает в прессе, как другие. Не произносит речей на съездах. Даже подписи под "коллективным" писательским гневом от него не добьешься. Так ни разу и не добились! За что ж такого славить?! 10. ПОРА НАПРАСНЫХ НАДЕЖД (Культурная жизнь после развенчания Сталина на XX съезде)

Как случается после долгой засухи, когда даже земля трескается, и вдруг выпадают обильные дожди, и горелая степь, почти пустыня, сразу, оживает, так ожила, поднялась неожиданная в своем разнообразии культурная жизнь России в годы развенчания Сталина. Вслед за прозой - театры, ансамбли, литература, живопись, скульптура - все заявило о себе, ярко, талантливо, умно, дерзко. Это действительно была пора надежд. Пора напрасных надежд. Тогда мы надеялись, что прямо и гневно разоблаченные злодеяния сталинщины не позволят притаившимся палачам вернуться "на круги своя", на кровавые круги убийства людей и культуры. Мы надеялись, что наступает новая эра: у человечества остались хоть крохи совести. "Совесть - когтистый зверь, скребущий сердце" - никогда столь часто не вспоминалась эта пушкинская строка, как в те дни. Просто диву даешься, как охотно, как упоенно утешаем мы себя подходящими к случаю цитатами, строчками стихов!.. А стихов стало много. Водопады, гейзеры молодой поэзии. Но прошло два-три года - не более; восторженные и, казалось, искренние поэты вдруг пропали, как перекати-поле, сорванное ветром, через много лет стали жаловаться, как Евтушенко: "Мы карликовые березы... Мы умно продумали позы..." Поэтическая мысль потеряла четкость, расплывалась, как изображение на экране, когда механик, отвлеченный или испуганный чем-то, забывал о "фокусе". К поэтам вернемся позднее, чтобы представить их не фрагментарно, а, как говорится, во весь рост. В движении... - У театров - собачий век, - говаривал один из московских режиссеров. Двенадцать лет - старость. Полвека может "царить" только МХАТ, ненужное существование которого поддерживают при помощи государственной клизмы... Они взорвались петардами, неведомые доселе молодые театры, оглушая и радуя даже названиями пьес. "Голый король" - это было напечатано броско на всех афишных щитах и заборах. Так начинал свой первый сезон молодежный театр "Современник", который пробивался тяжело, как трава из-под асфальта, актеры работали кто где, а репетировали по ночам. Никто не знал, удастся ли им продержаться, позволят ли им мозолить глаза властям в самом центре Москвы на площади Маяковского, известной позднее своими крамольными сходками. Никто не верил, что они выживут, полуопальные, подозрительные, пасынки Министерства культуры. И вдруг, как обухом по голове: "Голый король". Пьеса ленинградского драматурга Евгения Шварца по мотивам сказки Андерсена. Никогда, наверное, не могло прийти в голову миролюбивому сказочнику, веселому сказочнику Андерсену, с какой силой зазвучат его слова, расклеенные по заборам Москвы. "Голый король"... Точнее Андерсена о Сталине в те дни сказать было невозможно. У подъезда театра "Современник" собирались толпы. Помню, как хохотали зрители, как визжали и хлопали студентки, как повторяли во всех университетских коридорах и квартирах слова хромого премьер-министра из пьесы: "Извините за прямоту, вы гениальный человек, король!" А министр нежных чувств из той же пьесы, длинный, трепещущий, похожий на номенклатурного поэта Захарченко, главного редактора журнала "Техника - молодежи", прославившегося тем, что незадолго до крушения Никиты Хрущева, почти перед самым его падением, изумил всех своим документально-холуйским фильмом под названием: "Наш Никита Сергеевич", этот министр нежных чувств стал непременным персонажем всех студенческих "капустник в". "Голый король" прошел, казалось, как очистительная гроза. "Смеясь, люди расстаются с прошлым", - говаривал когда-то Маркс. Мы верили этому... Толпы у театральных подъездов были такими, что приходилось вызывать конную милицию, и крупы коней теснили, отшвыривали восторженных театралов-либералов, чтобы они не забывали, где находятся... Ленинградский театр комедии режиссера Николая Акимова поставил пьесу Д. Аля Л. Ракова "Опаснее врага". О номенклатурном идиоте-управляющем, который услышал, что в Москве предстоят реформы, будут изгонять дураков. Не дожидаясь письменных указаний сверху, в местном управлении срочно ищут своего дурака, чтобы поскорее уволить. И доложить. Главное - доложить!.. Занимается этим, конечно, начальник отдела кадров, военной выправки чиновник, который, принимая посетителей, по привычке говорит не "Войдите!", а "Введите!" И спешно, под хохот зала, запирает на ключ ящики своего стола, как то и полагается следователю. Естественно, зав. кадрами немедля отыскал нужного начальнику дурака, не отвечающего высокому предназначению: им оказался водопроводчик. Водопроводчика и уволили, хотя он был нужен позарез: батареи не работали и отовсюду текла вода... В те годы следователей на пенсии развелось, как крыс, и эта театральная крыса-следователь, написанная со знанием дела, была прекрасным дополнением к образу голого короля. Время изменилось столь решительно, что и представить себе было трудно: совсем недавно, в 1954 г., пьесу смелого московского драматурга Леонида Зорина "Гости", о бюрократах-перерожденцах, прокляли, как контрреволюцию. Как хохотал зритель, когда тот же Леонид Зорин представил позднее пьесу "Дион", в которой по сцене театра Вахтангова на Арбате расхаживал римский император Клавдий, лысый и тучный, очень похожий на Никиту Хрущева, умиляясь верности своих подданных: "Ах, вы мои лояльные!" Выдвинулись драматурги, не боявшиеся касаться главных и больных тем. Несколько лет подряд битком был набит большой зал Театра Красной Армии в Москве, где шла пьеса Александра Володина "Фабричная девчнонка", героиня которой, простая работница Женька Шульженко, восстала против рутинной лжи, "показухи" всяческих "представителей" рабочих. Такие пьесы убивали оголтелую фальшь, "производственных" романов, изображавших счастливый, мудрый, неизменно трезвый "его величество рабочий класс"... В Ленинграде, несколько позднее, в Большом драматическом театре имени Горького поставили драму "Мещане". Сколько тысяч раз ее показывали все театры страны! Но вот это сделал режиссер Товстоногов, и зритель ахнул: главный герой, рабочий-машинист Нил, "буревестник революции", пролетарий Нил - будущее России - вдруг предстал у Товстоногова откровенным погромщиком. Известная сентенция Нила: "Права не дают, права берут!" вполне отвечала официальной концепции большевизма. Когда он произносил известные со школьной скамьи слова "права не дают, права берут", зал замирал: как же не разглядели его раньше, не поняли, что этот-то сверхположительный Нил затопчет все законы и, на основе "революционной совести", передушит треть России. Современный опыт России высветил большевика Нила совсем иным светом... У Товстоногова поставили и "Горе от ума" Грибоедова; грибоедовские стихи знает каждый советский школьник. Это - классика. Это - история России. И вдруг зашагал современный Фамусов, зловещий бюрократ сталинской эпохи, а над его головой, над сценой алел плакат с цитатой, да вовсе не из классиков марксизма. Это воскликнул в отчаянии Пушкин: "Догадал меня черт родиться в России с умом и талантом". Позднее Хрущев, привезенный ленинградским руководством в театр, специально привезенный, чтобы придушить этот товстоноговский рассадник зла, пришел в ярость, прочитав, наверное, впервые в жизни пушкинские слова. Сорвать плакат тут же!.. И Хрущев отбыл в Кремль, убежденный, что искоренил крамолу в Ленинграде раз и навсегда... До таких эстетических высот, как постижение режиссерской трактовки, он не мог подняться, тем более что в поездках по России он по вечерам, как правило, и лыка не вязал. Секретари обкомов накачивали его водкой так, что его пьяные откровения перед рабочими Мурманска и Братска становились легендой... Бескультурье Хрущева на первых порах очень помогло увядшей культуре подняться на рахитичные ножки и окрепнуть. Окрепнуть настолько, что начали появляться на свет не придушенные при рождении, совсем юные студенческие коллективы. Так выпестовался из недр Щукинского театрального училища молодежный театр, ставший затем одним из самых известных театров Москвы. Театр режиссера Любимова, знаменитый Театр на Таганке. И как бывают театры актера - таким был старый МХАТ с его созвездием актерских талантов, так Театр на Таганке стал театром режиссера. И все мы шли "на Любимова", как во МХАТ шли на актеров - Качалова, Москвина или Кторова. Начали любимовцы умеренно-крамольно, поставив "Добрый человек из Сезуана" Б. Брехта, - о падшей женщине, которая добрее всех и которая поэтому стала избранницей богов. В те годы, когда любовные коллизии рассматривались как аполитичные, а потому вредные, спектакль казался многим даже смелым. Поставлен он был Любимовым так сердечно, так непритязательно просто, что заставил говорить о себе, и было решено студентов не рассылать по периферии, как это обычно делается, а превратить выпускной курс в театр. Студентам, насколько я помню, помог Константин Симонов, который торопился прослыть прогрессистом. Однако как только театр возник, он тут же показал, ради чего возник. Показал, что называется, зубы. Одним из следующих спектаклей был есенинский "Пугачев", спектакль о бунтарстве и во славу бунтарства. И начинался он с того, что на авансцене было сооружено лобное место, березовая плаха с воткнутым в нее топором палача, а по обе стороны от плахи стояли актеры в рубище и держали поминальные свечи. Эта сцена была и прологом, и эпилогом; весь спектакль с опоясанными цепью подмостками шел на фоне горящих свечей и топора, воткнутого в плаху, а на подмостках бился беглый каторжник Хлопуша, которого играл хриплоголосый, мрачный В. Высоцкий: и то, что бился в цепях не кто иной, а вольнолюбивый спивающийся Высоцкий, придавало спектаклю жуткую силу подлинности... Так было на Руси, так осталось на Руси... Будет ли когда иначе? Там же поставили и "Жизнь Галилея". Старый брехтовский Гали-леи, который тоже звучал до ужаса современно. Инквизиторы с разъевшимися харями сталинских чиновников расправлялись с инакомыслием. А методика расправ была такова, будто инквизиция в своем черном средневековом одеянии получала указания в Московском горкоме коммунистической партии... Все эти восставшие театры выражали наше общее ощущение, наш страх, наш гнев, нашу нетерпимость - легко можно себе представить, как бушевали залы, особенно на Таганке, где зал был крошечным, неправдоподобно крошечным для Москвы, да только потому, видно, и терпели этот театр, что считали его как бы несуществующим в России, одурачиваемой миллионными тиражами журналов и кинокопий. Однако одни лишь старые пьесы жизни, как принято называть их в театроведении, были недостаточным вместилищем наших страстей и наших надежд, и вот, как грибы после дождя, стали появляться сатирические ансамбли: "Синяя птичка" В. Драгунского, актераи детского писателя, затем ансамбль ленинградцев "Давайте не будем!" под руководством веселого и желчного драматурга Юлия Реста. Я помню их скетчи, над которыми хохотали московские писатели. Немудрящее действо вызывало такую реакцию зала, словно представление шло в детском театре, где дети сами участвуют в происходящем. А действительно, было чему поразиться. Выступал, скажем, некий пожилой субъект. На приеме у врача. Историк по профессии. Здоровье у историка было отличным, и врач спрашивал удивленно, как ему, историку, удалось до старости сохранить железное здоровье. Историк поведал, как это произошло. Душили они, историки, скажем, Достоевского. Потому что мракобес. И неверно отражал диалектику жизни. "И это было правильно", - убежденно заключал актер. А сейчас сказано Достоевского возносить, ибо - классик, гордость русской литературы. "И это тоже правильно!" - бросает историк в зал с вызовом. Мол, нате-ка, выкусите! Далее. "Вот удушили Бабеля, враг потому что. И вообще националист. "И это было правильно!" - с тем же выражением непогрешимой тупости подытоживает актер. Актер перечислял десятки фактов повседневного партийного ханжества, когда разные явления, а не только литературные искореняли, а потом восславляли - под неизменный твердокаменный рефрен: "И это было правильно!" А завершал он рассказ о своей беспринципной заячьей биографии словами, вызывавшими взрыв аплодисментов: "Что? Кто колебался?! Я не колебался! Если я колебался, то вместе с линией партии. А это значит - никто не колебался... "И это тоже правильно!" - завершал историк. Еще один из номеров: редактор, работающий над рукописью. Ему позвонили, чтобы поторопился. Надо сдавать в набор. Он взял огромные овечьи ножницы и обрезал углы рукописи, так сказать, "закруглил" ее. Следующий скетч назывался "Критический свисток". Стоит этакая важная номенклатурная персона, а на трибуне критик поносит разных писателей. Он кроет последними словами Толстого, Достоевского, Чехова. За Чеховым он произносит вдруг: "Кочетов". Номенклатурная персона немедля свистит в тревожный милицейский свисток. Де, прекратить безобразие! Кочетова ругать нельзя. Критик снова начинает свои рулады. Теперь он называет фальшивкой "Слово о полку Игореве", поносит весь XVII век, но как только доходит до Кочетова, снова - тр-р-р... Кочетовская "каста неприкасаемых", естественно, от критики не распалась. И позднее ЦК выгораживал ее с той же милицейской крутизной. Но то, что о существовании этой касты заговорили прямо, вызывало радость, больше, чем радость, - чувство раскрепощения. Существует старая народно-хороводная песня - исполнители двумя шеренгами идут навстречу друг другу, приговаривая: "А мы просо сеяли, сеяли". Вторая шеренга: "А мы просо вытопчем, вытопчем". И тут, на сцене Центрального клуба литераторов, навстречу друг другу двинулись две шеренги. Писательская, плохо выровненная, которая восклицала: "А мы прозу сеяли, сеяли". И молодцеватая - критиков, идущая строевым шагом: "А мы прозу вытопчем, вытопчем..." Да, то было время надежд и радости. Пугливой радости. И только, пожалуй, одна горькая нота омрачила те дни. Смерть критика Марка Щеглова. Больной костным туберкулезом, на костылях, поразительной силы и воли человек, он стал бы, очевидно, самым значительным критиком современной России. Он погиб, в общем, оттого, что о нем не заботились. Властям он был не нужен, даже опасен. Кто этого не понимал, тому Алексей Сурков разъяснил обстоятельно... Щеглова не имели права выпускать из-под врачебного контроля. Никогда. Однако именно ему, обруганному, "ненужному", не досталось путевки в Дом творчества писателей, и он был вынужден поехать отдыхать на юг, как говаривают в России, "дикарем", неорганизованным туристом. И там, вдали от врачей, заболев менингитом, умер... Негодяи вздохнули с облегчением: Марк Щеглов не щадил авторитеты. Я надеюсь, что статья Марка Щеглова о "Русском лесе" Леонова и другие его статьи будут изданы на Западе. Если Аркадий Белинков, брошенный в тюрьму еще студентом, был в те годы гордостью советского литературоведения (его книгу о Тынянове выдвигали даже на Ленинскую премию), то Марк Щеглов был гордостью и надеждой современной литературной критики... Оттого, наверное, что думали - наступило жгущее время правды, боль, которую вызвала смерть Щеглова, жива во мне до сих пор, хотя мы не были с ним близкими друзьями. Если меня спросят когда-либо: "Можно ли простить Алексея Суркова?", я отвечу: "Марк Щеглов!" 11. КАРАТЕЛИ Он был самым зловещим карателем той поры, бывший поэт Алексей Сурков, заявивший во всеуслышанье: "Этот ренессанс надо задавить..." Александр Фадеев застрелился. Константин Симонов, того хуже, напечатал Дудинцева. Целый год пропадал затем, удалившись в Ташкент, в комфортабельное изгнание. Алексей Сурков почувствовал: пришел его час... Рывок Яшина и Дудинцева из рабочих колонн соцреализма, едва ль не массовый побег писателей "за рамки дозволенного", испугали правителей так, что надолго исчезли книги, содержащие критику "нового класса" - властительных бюрократов. Венгерское восстание подлило масла в огонь... Для борьбы с писателями - главной "заразой" - были

брошены номенклатурные каратели, которых Никита Хрущев, как известно, окрестил "автоматчиками"... Каратели-автоматчики по сигналу тревоги, по звонку из ЦК, кидались на "опасную" книгу, строптивую речь писателя-вольнодумца. На что прикажут. Говоря словами Константина Паустовского об одном литературном герое, "они никогда не колеблются и ни в чем не ошибаются, потому что у них пустое сердце..." Пустое сердце и возглавило облаву. Нет, это не образ, не художественное преувеличение... Кто-то разделил советскую интеллигенцию на либералов и консерваторов, по близкой ему аналогии. Вот уже двадцать лет стереотип этот не сходит на Западе со страниц газет и специальных исследований. Даже двадцать лет назад такого разделения среди творческой интеллигенции уже не было. Кровь лагерников достигла и писательского "особняка Ростовых" на улице Герцена - прозрели даже слепорожденные... Остались не "либералы" и "консерваторы", а совестливые души и продажные твари. Даже Всеволод Кочетов, "консерватор из консерваторов", давший имя целому направлению мракобесия, окрещенному "кочетовщиной", сказал в 61-м году молодому писателю, возвращая ему рукопись: "Толкуете вы в повести о партмаксимуме. О выборности всерьез... Де, открыть все шлюзы... Мы уехали, дорогой, так далеко, что о возврате не может быть и речи... Ту станцию проехали". Он просто продался, "консерватор" Кочетов, "прислонился к Поликарпову", как говаривали. Только "прислонился" не как Симонов, а - бесповоротно. Раз и навсегда. Потому и был переведен в 61-м году в Москву главным редактором журнала "Октябрь" вместе с "пригоршней" таких же, как он, "консерваторов", чтобы они стали противовесом "Новому миру". Никаким противовесом кочетовцы, конечно, не стали по причине бездарности. Таланты в консерваторы не нанимаются. Разве что от страха! Нет, повторю еще раз, после февраля 56-го года не делятся писатели России на "консерваторов" и "либералов". Потому, может быть, выдержки из стенограмм, в которых "консерватор" Сурков давил новоявленный "ренессанс", заслуживают внимания: Сурков - пустейшее сердце - был рупором ЦК и КГБ одновременно, разражаясь в силу этого заемными протокольными тирадами: "На страницах печати появлялись иногда завуалированные, иногда и открытые призывы к отказу от социалистического реализма как основного творческого метода советской литературы. Если несколько лет тому назад замалчивался опыт таких, например, литераторов и деятелей искусств, как Мейерхольд, Таиров, Булгаков и Бабель (спасибо секретарю СП, подтвердил свою причастность к преступлению.
– Г.С.), - то в недавнее время отдельные критики и литературоведы ударились в другую крайность, преувеличивая значение творческого опыта этих деятелей театра и литературы, огульно амнистируя их действительные ошибки и заблуждения (?!
– Г.С.). Были попытки канонизации творчества Б. Пастернака и некоторых близких ему по направлению современных поэтов. Марина Цветаева шумно возводилась в ранг едва не самого выдающегося русского поэта XX века"50. Нет уж, он, секретарь Союза писателей СССР Алексей Сурков, не позволит тронуть табель о рангах! Этак где вдруг окажешься!.. В те дни был запущен в стране первый спутник Земли. Алексей Сурков тотчас поставил и это лыко в строку: "В Италии, - объявил он, - произошла одна любопытная беседа с одним итальянским литератором... (выделено мною.
– Г.С.). Когда вы критиковали Дудинцева, - будто бы сказал Суркову сей аноним, - мне казалось, что вам не понравилась неприглядная правда, изображенная в книге. Но вот в межпланетном пространстве появился спутник, его появление никак не вязалось с той картиной состояния советского общества и советской науки, которую нарисовал Дудинцев. Спутник заставил меня усомниться". Сталин прикрывал массовые расстрелы героическими полетами Валерия Чкалова и Валентины Гризодубовой. Сурков решил шагнуть дальше. Задымить сгоревшим небесным спутником погром на земле... В России сурковское усердие вызвало брезгливую улыбку. Кто не читал Дудинцева? Разве книга его о технической отсталости? Она - о перерождении власти, всех этих дроздовых, шутиковых, авдиевых, сурковых... О крахе идей... Этим и только этим опасна книга новому классу, или "партийному дворянству", как костят на Руси привилегированное сословие. Затравив насмерть талантливого Марка Щеглова, оклеветав Дудинцева, В. Каверина, Д. Гранина, Сурков попытался даже произведения Ильфа и Петрова -"12 стульев" и "Золотой теленок" - вычеркнуть из советской литературы, предотвратить их переиздание. Помню, он назвал эти любимые несколькими поколениями книги "Путешествием Остапа Бендера по стране дураков". Я не знаю, впрочем, ни одной талантливой книги, на которую не кидался бы в те годы овчаркой Алексей Сурков. Рвал в клочья писателей не за страх, а за совесть, мстил талантам за свое творческое бесплодие. Неправленые, откровенные стенограммы 56-го года, с которыми мне в свое время удалось познакомиться, уж неоспоримо свидетельствуют о том, с кем мы имеем дело. "У нас в русской литературе возникло очень деликатное явление, не возникающее ни в одной организации мира. Если взять московскую организацию, то в ней 40 с лишним процентов писателей, не русских по крови(!). При проверке выяснилось - 21 процент.
– Г.С.). Тут в таких вещах, как литература, искусство, есть некоторые тонкости. Здесь не идет речь о расизме (!)... Это не для доклада, но эти вещи, о которых я хотел сказать и которые очень болезненно нами чувствуются..." "Нами" - это Хрущевым, разумеется: на чьей телеге едешь, того песни поешь... "...У нас часто из-за этого положения выветривается русский национальный элемент в языке, в образном строе. И особенно это отражается в том обстоятельстве, что не русские по крови люди целиком занимаются переводами на русский язык в области поэзии... (Бедные Ахматова, Заболоцкий - их-то за что?!
– Г.С.) Я не такой умный и разносторонний человек, чтобы все найти (?!), но я могу сказать, что чувствую... ... У нас есть много разговоров между людьми, - продолжает Сурков, - что в США есть духовная жизнь, а у нас нет, хотя эти пошляки обывательские (?!) не знают, что в США отсюда и досюда есть границы более жесткие, чем у нас, что Говарда Фаста не запрещают, но ему создают такие условия существования, что его книги физически почти никто не читает". (Какой самобытный и образный язык у русского по крови.
– Г.С.) Но особенно самобытен и народен Сурков, когда отталкивает Михаила Шолохова, претендента на его. Суркова, роль пустого сердца: "... Нужно... чтобы партия литературе верила, что литература может быть хорошим помощником партии, а что это не собрание мертвых душ, что это не собрание хвастунов, и чья бы корова мычала, а Михаила Александровича молчала, так как он сам залез в казну на 300 тысяч целковых..." Не от себя говорит Алексей Сурков - это уж точно, коль грозится - ни много ни мало!
– даже разогнать Союз писателей СССР, если он не утихнет. "...Выступает Николай Б. и начинает Фадеева поносить и меня учить, как будто он в литературе Толстой, а я извозчик с Тверской улицы... Нам на следующем пленуме Союза писателей придется думать о том, как быть с Союзом писателей..."51 Александр Твардовский назвал тогда Суркова гиеной в сиропе.IV Ненавидел его всю жизнь. Когда Твардовский умер, его семья просила Суркова не скорбеть над гробом... Увы, все шло... по предсказанию покойного Юзовского. Выступал Сурков у гроба Твардовского. Протягивал к гробу свои белые пролетарские руки. Несколько человек поднялись и вышли. Не вынес кощунства и Солженицын, сидевший в зале, возле вдовы Твардовского. "...А вот вся почетная дюжина секретиариата вывалила на сцену. В почетном карауле те самые мертвообрюзгшие, кто с улюлюканьем травили его. Это давно у нас так, это с Пушкина; именно в руки недругов попадает умерший поэт. И расторопно распоряжаются телом, вывертываются в бойких речах"52. Есть ли какая-либо закономерность в том, что правофланговыми карателей-автоматчиков неизменно становились то бывший поэт, то бездарные драматурги типа Софронова?.. Неужели власть даже и не пыталась опереться на таланты? Хватала тех, кто под рукой? Ничего подобного! ЦК понимал, что бездарям никто не верит. Знал, в частности, что последователей Суркова в литинституте окрестили "сурковой массой"*. И долгие годы искало мэтра, авторитет, талант, который помог бы набросить на литературу намордник... Первый, кого после войны пытались приобщить к карателям, был... кто бы вы думали?.. Борис Пастернак. Это было вскоре после опубликования государственных пасквилей на Зощенко и Ахматову... В доме Пастернака появились тогда никому не известные вежливые мужчины с военной выправкой в штатском и от имени правительства попросили Бориса Леонидовича выступить против Анны Ахматовой, заклеймить позором ее "антинародную поэзию". Борис Леонидович испуганно замахал руками: - Что вы?! Что вы?! Мы с ней друзья! Старые!..
– Он еще долго что-то говорил, и тогда один из государственных мужей сказал, вставая, холодно и угрожающе: Между прочим, ваши стихи тоже непонятны народу... - Правильно! Правильно!
– обрадованно вскричал Пастернак.
– Это еще ваш Троцкий говорил!.. Больше Пастернака не трогали. Передали заботу о нем... все тому же безотказному Алексею Суркову, который вскоре и выступил с разгромной статьей, уличая Пастернака в чужеродности и процитировав, для пущей убедительности, известные пастернаковские строки:

В кашне, ладонью заслонясь, Сквозь фортку крикну детворе: "Какое, милые, у нас Тысячелетье на дворе?.." В тот день, когда появилась в "Правде" эта сурковская статья, пожалуй, впервые для нашего поколения обнажилось полное сращивание аппарата КГБ и Союза писателей СССР. У нас начало складываться убеждение, что это вообще одно и то же учреждение, только отделы разные. Возьмите любой праздничный номер "Литературной газеты", взгляните на портреты литераторов, ставших, по выражению Галича, первачами. На чудовищно раздутую физиономию Софронова-Геринга. На высохшее мертвое лицо Федина. Или вот, к примеру, плодовитый номенклатурный критик Борис Соловьев! Лицо у Соловьева рыхлое, глаза рачьи, выпученно-бессмысленные, по краям толстых губ пена, которую он то и дело снимает уголком платка. Соловьев - знаток Блока и всей запретной, любимой им поэзии 20-х годов. Это его отдушина... На отдыхе, развалясь на прибрежном песке, он декламирует забытых поэтов часами, обрызгивая пеной слушателей. "Я сегодня, гражданин, плохо спал, Душу я на керосин променял..." О, он прекрасно знает, что такое настоящая литература!.. И торопится донести властям на каждую книгу, в которой улавливает правду. Впервые он широко прослыл наемным убийцей еще в 48-м году, опубликовав статью "Поощрение натурализма"53, в которой он разжаловал русский критический реализм в опасный натурализм. На сколько книг он донес с тех пор? Скольких писателей убил? Именно он в свое время настораживал власти: что таится за юным гладким лбом разведчика из "Звезды" Казакевича? Естественно, Борис Соловьев был брошен на талантливые книги немедля. Вслед за Сурковым. А за ним и другие. Скажем, Дмитрий Еремин, "разоблачитель" яшинских "Рычагов", тихий, бездикий "неизвестный писатель", как его называли. Или, к примеру, Сытин, вежливенький, улыбчивый бородач, постоянный руководитель чего-нибудь. То он парторг Союза писателей, то зам. председателя комитета по кино. О главной службе Сытина мы узнали только из статьи Анатолия Кузнецова, опубликованной в Англии. Сытин оказался руководителем доносчиков, "стукачей" в Союзе писателей. Он ведал внутренним сыском. Остальные борцы с крамолой были такого же типа. Название их грозно-панических статей в "Литературке" говорят сами за себя: "Смелость подлинная и мнимая", "Идти в ногу с эпохой", "Без четких позиций" и пр. Чем большую высоту набирала литература, тем чаще и оглушительнее звучали очереди карателей... Но этого было недостаточно. Надо было задушить "новый ренессанс" по-сталински бесповоротно. Тем более, что поползли иронические слухи о подлинных истоках новых теорий в литературе, объявленных высотами марксистской мысли. Вдруг чудодейственно сработал на прогресс... князь Святополк-Мирский. Князь Святополк-Мирский - сын бывшего министра внутренних дел Святополка-Мирского, известного своей "либеральной весной" еще до 1905 года. Разумеется, сын царского министра стал эмигрантом и на Западе издавал журнал "Версты", в котором сотрудничали Марина Цветаева, А. Ремизов и др. (Идея "Верст" - единение лучшего, что есть в эмигрантской и советской литературе; здесь перепечатывали Бабеля, Андрея Белого, Пастернака, Артема Веселого, Сельвинского, Тынянова.) В 1932 году Святополк-Мирский решил вернуться в СССР, а спустя несколько лет, как водится, был арестован и пропал. Святополк-Мирский много писал; среди прочего он сочинил теоретическую статью для первого издания "Литературной энциклопедии"... Позднее князь-идеолог был запрещен и изъят, как и "Литературная энциклопедия"... После смерти Сталина Георгий Маленков, тогда фактичский глава правительства, произнес на очередном пленуме огромную речь обо всем: о сельском хозяйстве, о Корее, ну, и, конечно, о литературе. И тогда он родил это "золотое слово" марксисткой эстетики - о проблеме типического. "Типическое, - заявил он с трибуны, - это проблема политическая..." Новое слово тут же взяли на вооружение все "разносчики высоких идей", матерые философы Москвы и Ленинграда. "Правда", "Литературка" и другие органы печати начали публиковать статьи о мудрости ЦК, открывшего литературоведению кладезь, из которого теперь будут черпать целые поколения. Сотни аспирантов взялись за диссертации, посвященные новому достижению марксистской эстетики. И вдруг произошел немыслимый еще год назад, при Сталине, скандал. Выяснилось, что формулировка "типическое - проблема политическая" сочинена князем Святополком-Мирским и опубликована в старой "Литературной энциклопедии", признанной идейно-порочной и враждебной...54 Обнаружилось вдруг ворованное донышко этой "бездонной мудрости" ЦК... Вслед за скандальным плагиатом из статей князя прошел слух, что фальсифицирован и Ленин. Авторитет Ленина еще не был подкошен - среди широкой публики - юбилейным славословием или книгой Василия Гроссмана "Все течет". Распространился слух, что Ленина перевели с немецкого неверно. Многие десятилетия в сотнях книг, брошюр, статей приводились слова Ленина, сказанные им Кларе Цеткин: "Искусство принадлежит народу. Оно должно быть понятно этим массам и любимо ими"55. И вдруг обнаружилась весьма существенная неточность, допущенная советскими редакторами. В первом издании воспоминаний Клары Цеткин слова Ленина звучат совсем иначе: "Искусство принадлежит народу. Оно должно быть понято этими массами и любимо ими"* . Значит, все было поставлено с ног на голову: не народ должен быть поднят до высот подлинного искусства, а искусство должно быть снижено до уровня ширпотреба... Новость взбудоражила всех: о ней говорили на собраниях, запрашивались газеты. Нет, ЦК не могли спасти полумеры - брань сурковых-ереминых. По известному опыту было решено: "чтоб зло пресечь, собрать все книги, да и сжечь"... К тому и приступили. 29 августа 1957 года был создан Союз писателей Российской Федерации. Создавая его, Хрущев кричал: "Беспартийный Соболев нам ближе партийной Алигер". (!) В решении ЦК поразительно полно отразилась и бюрократическое мышление руководителей партии: чтобы задушить Московскую организацию, решили сделать ее нижестоящей, создать над ней вышестоящую... В вышестоящий орган кинули пригоршню доносчиков прошлых лет, не очень отбирая их, всех этих грибачевых-софроновых-алексеевых, и вышестоящий орган заработал... Новая политика погромного секретариата СП Российской Федерации началась вот с чего: в СП срочно приняли 600 периферийных литчиновников директоров областных издательств, редакторов партийной печати. В Москве членом СП, а затем и руководителем его стал политический редактор "Правды" Юрий Жуков, громивший все и вся. Чиновников принимали скопом, "на вес", чтобы чаша весов прочно склонялась на сторону конформизма и сталинской практики. Чтобы Паустовский, Тендряков, Каверин и еще 150 писателей-прогрессистов никогда более не смогли завоевать не только большинства, но даже слабого одобрения... Отталкивать чужих и выгораживать своих стало главным делом автоматчиков... Секретариат СП РСФСР, конечно, не утвердил исключения разоблаченного провокатора Эльсберга из Союза писателей...

Цветет в Тбилиси алыча Не для Лаврентий Палыча... - помним, горланила в свое время улица. Теперь алыча цвела уж и не для Лаврентий Палыча, и не для Вячеслав Михалыча. Однако не изменилось ничего. Ровным счетом ничего! Она цвела для других "номенклатурных" Змей-Горынычей, Сергеичей, Иванычей. Но не для русской культуры. Не для России. Несмотря на героизм, муки, жертвы литературы сопротивления, по-прежнему не для России!.. Эльсберга услали на полтора года в Ташкент, вслед за Симоновым, пока улягутся страсти; вперед вытолкали молодого поэта Федора Белкина. Грибачев и другие писали восторженные предисловия к его книгам. Его удостаивали чести печататься в новогодних номерах газет. В новогоднем номере "Литературной газеты" за 1959 год опубликовали, к примеру, такие его стихи:

...Душевные речи в труде повторимы. Мы дальше стремимся путем Ильича. Мы партии верим, дела ее зримы, Мы с партией вместе - плечо у плеча... Я привел эту деревянную строфу потому, что она имела любопытное продолжение. Федор Белкин, который, как цепной пес, бросался на Маргариту Алигер, на Эренбурга, да что там какой-то Эренбург, даже Пушкина назвал "придумкой столичной интеллигенции". Белкин до того разгулялся, что решил повторить все эти погромные идеи перед телекамерой. И тут произошло осечка. Один старый следователь из Минска случайно, в московской гостинице, увидел выступление Федора Белкина. И ахнул... Оказывается, он 15 лет искал Федора Белкина, начальника окружной гитлеровской жандармерии, лично, из револьвера расстрелявшего сотни партизан и евреев. Открылось ддя всех вдруг поразительное единство указаний гитлеровских жандармов и хрущевских идейных установок. 12. ВОСКРЕШЕННЫЙ БАБЕЛЬ В дни правительственного шельмования книг, вдохновленных антисталинским годом, в "Литературной газете" появилась необъяснимая, на первый взгляд, статья. "Литературке" было приказано вторично похоронить Бабеля. Как известно, Бабель погиб в сталинских лагерях. Только-только официально реабилитирован, переиздан и вдруг - снова окрещен черным по белому... предателем. Лютова из "Конармии", прототипа автора, сравнили с Мечиком, погубившим партизанский отряд. Хула эта позднее перекочевала из газет в "серьезные исследования". (В. Перцов. Писатель и новая действительность, изд. 2, дополн., Москва, 1961 стр. 102.) Почему? В чем дело? Правая рука не ведала, что делает левая? Ведала... Оказалось, сталинская машина совершила грубейший просчет. Каратели шельмовали новую литературу: Дудинцева, Гранина, Александра Яшина и других. Возродили политику "выжженной земли". И тут... заработала советская классика, в свое время вместе с авторами затоптанная, но вновь в годы развенчания Сталина воскресшая. Переизданная. В 1957 году, после бесчисленных проволочек вышел в свет Исаак Бабель56. Почти одновременно с ним - Андрей Платонов. Позднее других - Михаил Булгаков. "Крамолу" вытолкали в дверь, а она - в окно. Хватились литературные каратели, да поздно... Джинн, выпущенный из бутылки, помог духовно окрепнуть новьм поколениям. Воскрешенный Бабель вышел с предисловием Эренбурга... "В эпоху, когда рождались романы-реки, - писал Эренбург, - в эпоху инфляции слов он (Бабель) более всего боялся многословия. Он был реалистом в самом точном смысле слова. Новелла "Гедали" родилась из дневниковой записи: "Маленький еврей-философ. Невообразимая лавка - Диккенс, метлы и золотые туфли. Его философия: все говорят, что они воюют за правду, и все - грабят..." Предисловие Эренбурга в 66-м году, при втором посмертном издании Бабеля, вырывали из готового тиража как контрреволюцию. Сжигали по акту в присутствии официальных лиц. Появилось новое предисловие Лидии Поляк, профессора МГУ. С чего начала она свое предисловие - маленькая, болезненная, запуганная Лидия Поляк? С фразы: "Писать о Бабеле трудно!" Еще бы! "Главный вопрос Бабеля, главная тема, - мужественно признала все же в конце статьи Поляк, - имеет ли человек право на насилие во имя революции, имеет ли право на бесчеловечность во имя правды и человечности?" Она приводит даже дневниковую запись 20-го года: "Буденновцы несут коммунизм, бабка плачет". Рассказ "Гедали" - главный духовный нерв творчества Бабеля. Позднее те же вопросы поставит и Пастернак в "Докторе Живаго" - оправданна ли революция, если она оставляет за собой миллионы трупов, слезы и отчаяние десятков миллионов? Если нескончаемая резня уносит цвет нации, а к власти прорывается, по обыкновению, подлейший, по локти в крови... Не будем развивать этой темы, достаточно очевидной; остановимся на том, что с предельной отчетливостью, возможно, не осознавал даже Бабель, мудрейший Бабель. Ибо существуют исторические горизонты, которые ограничивают взгляд современников. "Летопись будничных злодеяний теснит меня неутомимо, как порок сердца", пишет Бабель в рассказе "Путь в Броды", где буденновцы саблями рубят сопл, чужие соты, чтобы пограбить. Жесток и злобен эскадронный Трунов, который стреляет в своего солдата. В "Письме", одном из рассказов, которым открывается сборник, крестьянский паренек-буденновец Курдюков, оставивший дома любимого коня, просит с деревенской учтивостью свою мать, чтобы коню мыла "беспременно передние ноги с мылом". А затем с тем же лаконизмом сообщает, как они "кончали папашу", т. е. его, Курдюкова, родного отца, служившего у белых. А вообще, - философствует боец Красной армии Курдюков, - мы увидели, что "тыл никак не сочувствует фронту и в ем повсюду измена и полно жидов, как при старом режиме..." В рассказе "Берестечко" заподозрили в измене старика, и вот казак "Кудря правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись". Буденновец Матвей Павличенко охотно рассказывает о том, как он потоптал барина Никитинского: "Стрельбой, - я так выскажу, - от человека только отделаться можно: стрельба - это ему помилование... Но я, бывает, себя не жалею, я, бывает, врага час топчу или более часу, мне желательно жизнь узнать, какая она у нас есть..." ("Жизнеописание Павличенки Матвея Родионыча")... Но, может быть, это стихийная жестокость очерствелых солдат, озверелость голытьбы? Увы, эти будничные злодеяния насаждаются революционным руководством, прославленными деятелями эпохи Буденный в рассказе "Комбриг два" говорит заслуженному комбригу Колесникову, чтоб выбил поляков из городишка. "А побежишь - расстреляю, - сказал командарм, улыбнулся и отвел глаза в сторону начальника особого отдела. Слушаю, - сказал начальник особого отдела". Это вот буденновское "расстреляю" да "улыбнулся" пострашнее даже садизма одичалого буденновца. Предвещают они России новое и неслыханное взаимоистребление; явственно проглядывает это и в той легкости, с которой произносит Буденный свое "расстреляю", и в спокойном "слушаю" неулыбчивого начальника особого отдела... Комбриг Колесников уничтожил поляков. Он едет далее, впереди бригады, и вот как пишет об этом Бабель: "...В тот вечер в посадке Колесникова я увидел властительное равнодушие татарского хана..." Авторы предисловий и исследований о Бабеле пишут о контрастах быта и что сближение контрастов - один из главных творческих приемов Бабеля. Да, конечно! Но в этом только средство впечатляюще-ударно сказать о боли, которая теснит сердце. Зрелище набирающих силу татарских ханов страшит Бабеля. Новоявленные ханы глумятся уж не только над врагом, но и над своими отцами и братьями деревенскими мужиками. Вот пришли, скажем, мужики (в рассказе "Начальник конзапаса", в котором автор не изменил даже подлинной фамилии героя), пришли жаловаться на судьбу. Отбирают у них коней, пахать не на чем. На крыльцо вышел начальник штаба. "Прикрыв воспаленные веки, - пишет Бабель, - он с видимым вниманием слушает мужичьи жалобы. Но внимание его не более как прием. Как всякий вышколенный и переутомившийся работник, он умеет в пустые минуты существования полностью прекратить мозговую работу. В эти немногие минуты блаженного бессмыслия начальник нашего штаба встряхивает изношенную машину..." Так и на этот раз с мужиками... В рассказе появляется Дьяков из "Дневника": "Коммунист... хитрец, враль, живописнейшая фигура", - записал о нем в дневнике Бабель. Этот Дьяков и не вздумал вникать в смысл крестьянских жалоб: "...взметнув оперным плащом, исчез в здании штаба". Новоявленные татарские ханы недолюбливают интеллигентов и не мешают бойцам презирать их и расправляться с ними. "Какой паршивенький!" - восклицает Савицкий, начдив шесть из рассказа "Мой первый гусь". "Шлют вас, не спросясь, - говорит он автору, - а тут режут за очки..." Афонька Бида, застреливший своего смертельно раненного товарища, обращается к автору, который не смог застрелить человека: "Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку..." (Смерть Долгушева") "Ты без врагов жить норовишь, - уличает интеллигента командир эскадрона Баулин.
– Ты к этому все ладишь, без врагов?.." Автору невмоготу. Вернувшись в редакцию "Красного кавалериста", он сидит, тоскует. "Смутными поэтическими мозгами переваривал я борьбу классов, когда ко мне подошел Галин (один из работников редакции.
– Г. С.) в блистающих бельмах. - Галин, - сказал я, пораженный жалостью и одиночеством, - я болен, мне, видно, конец пришел, и я устал жить в нашей Конармии" ("Вечер"). Максим Горький защитил Бабеля, на которого кинулся с шашкой наголо Семен Буденный57. "Исаак Бабель, - сказал Горький, - украсил своих героев "лучше, правдивее, чем Гоголь запорожцев"58. А писателю Всеволоду Вишневскому, бывшему буденновцу, не принявшему "Конармии" Бабеля, Горький отрезал так, что тому запечатлелось на всю жизнь, возможно, повернуло его жизнь: "Такие вещи, как Ваша "Первая конная" и "Конармия" Бабеля, нельзя критиковать с высоты коня"59. Бабель, однако, не считал, что он "украсил своих героев", "что я видел у Буденного, то и дал60, - демонстративно заявил он.
– Я не умею придумывать... На моем щите вырезан девиз - подлинность"61. Но в таком случае является ли это социалистическим реализмом? Не отцеженная, порой дико-звериная - "несбалансированная" подлинность. И как в таком случае растолковать народу позицию Горького - родоначальника социалистического реализма?.. Критика была поставлена в трудное положение и объяснила это так: "Горьковские слова о том, что Бабель внутренне украсил бойцов, романтически идеализировал их, - остаются в силе. Эта романтическая идеализация выражается в том, что конармейцы при всех пороках выступают в ореоле борцов за всечеловеческую абстрактную справедливость, за некую неосмысленную правду жизни"62. Прошло время. "Неосмысленная правда жизни" осмыслилась вполне. С горечью заметила Евгения Гинзбург в "Крутом маршруте", оглядывая в тюремной камере своих бывших "идейных противниц", теперь таких же зэчек, как она: "Как относительны все человеческие системы взглядов и как, наоборот, абсолютны те страшные муки, на которые люди обрекают друг друга"63. ...После "Конармии" Бабель опубликовал "Одесские рассказы"64. пьесу "Закат" и другие произведения. Когда читаешь все рассказы подряд, поражает нравственная общность многих героев конармии и одесских налетчиков. Главарь одесских бандитов Фроим Грач сидит под дверью публичного дома, ждет будущего зятя (рассказ "Отец"). "Почтение, Грач, - сказал Иван Пятирубель, - какая-то женщина колотится до твоего помещения..." "Колотилась" дочь Фроима Грача - Баська. Ее надо было выдать замуж. Жених оказался в публичном доме. Хозяйка публичного дома "придвинула стул Фроиму, и он погрузился в безмерное ожидание. Он ждал терпеливо, как мужик в канцелярии. За стеной стонала Катюша и заливалась смехом". Фроим Грач ждал до часу ночи, а потом пошел договариваться с Беней Криком - завидным женихом. А вот, казалось бы, совсем другой эпизод. Из "Конармии". Рассказ "Вдова". Умирает полковой командир Шевелев, рядом его жена Саша. И Левка, кучер начдива. Он сидел рядом с умирающим, жевал мясо. "Кончив мясо, - пишет Бабель, - Левка облизал губы и потащил Сашку в ложбинку: "Саш!
– сказал он, дрожа... все одно в грехах, как в репьях. Поддайся, Саш, - отслужу хучь кровью... Век его прошел, Саш..." А рядом слушает это еще не умерший командир. Есть ли какая-либо разница в нравственном обличье буденновца и главаря одесских бандитов? Одесские бандиты, надо сказать, не трогали голытьбу и грабили одесских богачей. "Подкладка у краденых кошельков из слез", - говаривали они. А буденновцы? Вот самое точное и авторитетное свидетельство, которое только может существовать. Высшая власть - Г. Орджоникидзе и М. Тухачевский - сообщает В. И. Ленину и главкому С. С. Каменеву: "Начиная с Воронежа, Конная армия не получала жалованья и не имела надлежащего продовольственного аппарата. Почему и приходилось заниматься самоснабжением, что при условии обычной скученности Конной армии, конечно, не могло пройти безболезненно для населения"65. Вдумаемся в эти осторожные штабные фразы: "...приходилось заниматься самоснабжением..." и "...не могло пройти безболезненно для населения..." Сколько за ними неизбежных, как сказали бы теперь, запрограммированных, "будничных злодеяний": зверски порубленных стариков, поджогов, насилий над русским и украинским селянством, над обездоленными еврейскими местечками, вырезанными и белыми поляками, и красными казаками... Основа заложена, а дальше уж как камень с горы... Зверское самоуправство "ханов", привыкших, как мы видели, самолично казнить и миловать. И пример конникам, и стимул. Невидимый штандарт, реявший над войсками, - призыв к "экспроприации экспроприаторов", непонятные слова которого политработники переводили точно: "Грабь награбленное!" К конармейцам, как известно, то и дело присоединялась "вольница" Махно и других атаманов. Бандиты и полубандиты то примыкали к красным, то уходили от них с легкостью: расхождения были политические, атаманские, а не нравственные... Что касается нравственности, то, как сказал Афонька Бида после того как на Волыни порубили ульи, как людей: "Нехай пчела перетерпит. И для нее, небось, ковыряемся..." "Неистребима людская жестокость", - жаловался И. Бабель66. Долго еще в искусстве, и даже в кино, контролируемом государством с особой тщательностью, сочилась крестьянская тоска: "Белые пришли - грабят, красные пришли - тоже, понимаешь... Куда бедному крестьянину податься?..* ...Нельзя не заметить и известного сходства-различия между красными конниками Буденного и одесскими ворами, описанными Бабелем. Одесские налетчики смелы. Смелы и конармейцы: но одесские налетчики к тому же талантливы, блестяще изобретательны. Вспомните свадьбу в рассказе "Король". Налетчики гуляют на свадьбе, а новый пристав - новая метла, которая, как известно, чисто метет, - решил устроить облаву и поймать сразу всех одесских воров. Полицейские, направившиеся ловить сподвижников Бени Крика, отошли шагов на пятнадцать от своего участка, и тут участок загорелся. Так задумал Беня. "Городовые, тряся задами, бегали по задымленным лестницам и выкидывали из окон сундучки. (...) Пожарные были исполнены рвения, но в ближайшем кране не оказалось воды. Пристав - та самая метла, что чисто метет, - стоял на противоположном тротуаре и покусывал усы, лезшие ему в рот. Новая метла стояла без движения. Беня, проходя мимо пристава, отдал ему честь по-военному. - Доброго здоровьичка, ваше высокоблагородие, - сказал он сочувственно. Что вы скажете на это несчастье? Это же кошмар...
– Он уставился на горящее здание, покачал головой и почмокал губами.-Ай-ай-ай..." Картинные налетчики Бабеля, между тем, просто старомодны, наивны со своим "воровским кодексом", "воровской честью" или, скажем, непримиримостью к доносчикам, на которых они не жалели пули. Одноглазый Фроим Грач, истинный глава сорока тысяч одесских воров, не мог и представить себе, что его застрелят просто так, без суда и следствия, когда он придет в ЧК для переговоров. Усадят уважительно, угостят коньяком, чтоб был разговорчивее, а потом отведут на черный двор... Что мотив убийства может быть таков: "...Мы государственная власть... Зачем нужен этот человек в будущем обществе?"67 Смущен и герой Бабеля одессит Боровой, чекист, знавший, что Фроим Грач это "эпопея, второго такого нет..." Смущен, видно, как и автор... Понадобилось полвека - лишь у следующих поколений узников ЧК-КГБ могло созреть четкое представление о подлинных мотивах превентивного убийства: "Оказывается, при фашистах мафия прекратила существование. Впрочем, так оно и должно быть... Личная то ли диктатура, диктатура ли то административно-партийной олигархии, она считает организованную преступность своей прерогативой и не терпит конкуренции"68. Как видим, если налетчики Бабеля по своему нравственному облику и близки казакам-буденновцам, убить и реквизировать - дело буднее для тех и для других, -то уж с государственной властью их и сравнивать нельзя. Тут они просто рыцари чести... В сборнике Бабеля издания 1936 года69 опубликованы рассказы "У батьки нашего Махно" и "Иван-да-Марья", которые в послевоенных изданиях опущены. Почему? У батьки нашего Махно насилуют женщину. Шестеро конников. "Мальчонок Кикин", державший несчастную женщину за голову, успокаивает ее: шесть это ничего, бывает, что и по двадцать насильничают. Все просил он, "мальчонок", чтоб и его допустили: некоторые уже и по второму разу приступили. А допустили - отказался. "Нет, говорю, Матвей Васильевич, не желаю я опосля Васьки ходить, всю жизнь плакаться". Мастерский и по выбору рассказчика, наивно-дурашливого "мальчонка", и по языковой структуре, страшный обыденностью происшедшего, рассказ этот единственный из всего "военного цикла" Бабеля - забыли, похоронили, доподлинно подтверждая тем самым, что описанное в нем происходило не только у батьки нашего Махно... Одесские рассказы пронизаны, по счастливому выражению И. Смирина, иронической патетикой70. Это - подходы к правде: вся проза Бабеля пронизана иронической патетикой. Это - глубокая правда, если, разумеется, не упускать из виду сказанного в начале главы: "Конармия" для читателя пятидесятых годов была иной, чем, возможно, и для самого автора, которому импонировала сила легендарных конников ("Мы красная кавалерия, и про нас Былинники речистые ведут рассказ", - четверть века пела Россия горделиво); ярость разбуженной стихии и страшила, и влекла к себе писателя, а исторические горизонты застилал горький дым революционных иллюзий и узаконенных, во имя светлого будущего, расправ... Иллюзии развеивались, страх - крепчал. Думаю, и это, а не только преодоление литературных традиций начала века, традиций Белого и Ремизова, было причиной переделок ранних рассказов. Буденновцы рубили не саблями, а подметными письмами; пришлось, чтоб отсрочить гибель, даже восславить на 1-м съезде писателей Иосифа Сталина, заклятого врага мудреца Гедали... И тем не менее совершенно очевидно: Бабель, как и Блок, принял революцию, но отшатнулся от нее, когда взглянул в глаза ее. Оба крупнейших художника России не смогли вынести ее "будничных злодеяний", и один умер, а другой замолчал на годы. Да, у Бабеля уплотненная, стреляющая фраза, короткие рассказы обладают ударной силой. Можно поистине часами говорить о его лексике, его ритмике, о сленге, о языке бабелевских героев - сплаве лексических стереотипов революции, канцелярских или "исторически-возвышенных", и - народной деревенской образности и сочности речений; но обратимся к главному. Два великих и совершенно разных художника, принявшие революцию, в ужасе отпрянули от нее, едва ощутили на себе и на окружающих ее дыхание. Блок и Бабель. Две судьбы. Два приговора революции "будничных злодеяний... " ...И еще одно обстоятельство, упустить которое значит, на мой взгляд, упустить Бабеля, не понять его. Пронзительная жалость к крестьянину (в России простая женщина редко скажет "я его люблю", а - "я его жалею"), жалость к мужику, над которым глумится напившаяся кровью орда, жалость к обездоленной интеллигенции, к вырезанным наполовину, обворованным польским евреям, эта любовь-жалость к измученному войной и грабежами люду становится сквозным и эмоциональным мотивом всего творчества Бабеля. Именно эта пронзительная любовь-жалость и заставила его обратиться к теме уничтожения крестьянства, ставшей роковой для Бабеля: более четверти века НКВД-МГБ скрывало от читателя гениальную прозу Бабеля, которая ныне сделала писателя родоначаьником бабелевского направления в литературе о крестьянстве, направления, которое в русской прозе выжило, прорвалось после войны "Рычагами" Яшина. А позднее - и не только "Рычагами..." Но этот разговор еще впереди. Пока же отмечу, что политика выжженной земли и в этот раз, в пятьдесят седьмом погромном году, не привела к успеху, хоть и зашептались в Союзе писателей, озираясь, - сколь несчастливы для России годы, завершающиеся семеркой: 7-й, 17-й, 27-й, 37-й, 47-й, наконец, 57-й... Какая-то зловещая семириада!.. Одно утешало: зазвучал Бабель. И чем неистовее глумились над новыми талантами каратели, тем сильнее звучал он, воскрешенный классик, тем современнее.

ДЕСЯТИЛЕТИЕ СОЛЖЕНИЦИНА

ДВА ГОДА ПОЛУОТКРЫТЫХ ДВЕРЕЙ - 1961-1962 гг.

(На подступах к Солженицыну)

В самом начале шестидесятых годов стала "пробиваться" сквозь цензурные препоны новая литература, которая, кроме собственного значения, имела еще и то, что она подготовила приход Солженицына, создала общественную атмосферу, благоприятствующую Солженицыну, расшатывая торжествующие догмы и нетерпимость. Говоря об этой литературе, мы обязаны прежде всего познакомиться с "Тарусскими страницами"71. "Тарусские страницы" были изъяты, молодежь не знала о них. Почему изъяты? Чем был опасен властям этот талантливый литературно-художественный иллюстрированный сборник, подготовленный в Тарусе, неподалеку от Москвы? Главным редактором, создателем, что называется, душой его был Константин Георгиевич Паустовский, никому не прощавший предательства, трусости, соглашательства. Порой издевавшийся над стукачами открыто: однажды он тихо, но так, чтобы окружающие слышали, как бы спросил прозаика Льва Никулина: "Каин, где Авель? Никулин, где Бабель?" Паустовский не только иронизировал, гневался, издевался над подлецами; у него была и заранее намеченная положительная программа, к осуществлению которой он приступил при первой же возможности. "Тарусские страницы" были не просто книгой с березками на суперобложке. "Литературную Москву" запретили. "Тарусские страницы" стали контратакой Паустовского, прорывом новой цензурной блокады. Сборник был задуман осенью 58-го года в Доме творчества в Ялте, когда Константин Паустовский понял, что бездействие - смерти подобно... Нельзя сказать, что раньше он этого не понимал. Но тут уж допекло. Эта ялтинская осень запечатлелась мне на всю жизнь. Спала жара. Запах нагретой хвои на горе умиротворял. В Москве шли дожди, думать о ней не хотелось. Из курортной полудремы вывел знакомый насмешливый голос Паустовского. Он дал телеграмму о приезде, мы ждали его, он вошел в Дом творчества, оглядел красные и синие портьеры из бархата и сказал, ни к кому не обращаясь: "Веселый дом второго разряда!"... Вечером, когда узнали о предстоящем появлении прозаика Василия Смирнова, одного из душителей "Литературной Москвы", Паустовский произнес на всю столовую, с веселым остервенением: "Взорвать колодцы и подняться в горы!" Через несколько дней радио принесло весть о запуске спутника с собакой. И что собака не вернется - сгорит в "плотных слоях атмосферы". Мы поднимались в гору. От моря. Грузный, задыхающийся Илья Сельвинский шел перед нами, спиной вперед (так, - пояснил он, - инфарктнику легче). Паустовский остановился, поглядел на небо, сказал: "Жалко собаку. Лучше бы весь секретариат Союза усадили в ракету"... До вершины молчали. У Дома сказал взмокшему Сельвин-скому: "Тогда б не пришлось тебе на склоне лет пятиться". Он вовсе не был одинок в своей ярости, своей решимости что-то предпринять. Даже угомонившийся Илья Сельвинский устроил вдруг авторский вечер крамольных стихов, случайно напечатанных, а чаще - так и не увидевших света. Он читал и глотал валидол. Глотал и читал... Мы долго его не отпускали, радостно удивленные тем, что Илья Сельвинский не изменил своей бунтарской молодости: пленён, но - не убит... Сельвинский показал рукой на сердце и продекламировал на прощанье стихи "К моему юбилею", так и оставшиеся в его бумагах, до читателя не дошедшие:

Был удав моим председателем, Был зайчишка моим издателем, Ну, а критиком был медведь... Чтобы быть советским писателем, Бо-ольшое здоровье надо иметь!.. Запах нагретой хвои, мужество больного Сельвинского, долгие наши рукоплескания вызвали "приступ искренности" даже у номенклатурного поэта Михаила Дудина, будущего руководителя ленинградских писателей. Он стал читать свои стихи 56-го года о подземном лесном пожаре. Прошел невидимый огонь. Сжег корни. Лес стоит - мертвый. Только внешне - зеленый, живой... "А на какой почве мы стоим, а?" - вырвалось у него. Девяностолетняя, властная, резкая на язык Ольга Форш смотрела на него изумленно. Такого Дудина она не знала. Александр Яшин шагнул к нему порывисто, пожал руку... О, как разойдутся их пути! И как скоро!.. Пока что царило призрачное "равновесие сил". Около двух ночи кто-то дико, истошно закричал. Я выскочил на лестницу босой, застегивая на бегу пижаму. Думал, случилось несчастье. Заходился в крике прозаик Василий Смирнов, с которым мне позднее пришлось схватываться не раз. Невысокий, костлявый, с бескровным выморочным лицом, он размахивал руками перед носом Александра Яшина и повторял в исступлении: - Жидам продался! Жидам продался!.. Он пришел в себя, лишь увидев вокруг толпищу полуодетых людей. Два дня назад, когда переводчик Шолом-Алейхема старик Шамбадал, похожий на одного из шолом-алейхемовских героев, маленький, тонкошеий, восторженный, читал в фойе свои новые работы, Василий Смирнов демонстративно обошел стороной аудиторию, внимавшую Шолом-Алейхему. Точнее, не обошел, а облез, карабкаясь с этажа на этаж, по лестничным перилам. Чтоб, значит, к "жидовствующим" ни ногой... Все посмеялись над психоватым "железным канцлером", как его окрестили. После этой ночи смеха поубавилось... Утром меня окликнул Паустовский. Слышали? Какая самобытная интерпретация яшинских "рычагов", саркастически заметил он.
– Этак ведь и в голову не придет...
– Он помолчал, сказал изменившимся голосом, хрипло: - Отравители колодцев!.. Мы спустились вниз, в город. Паустовский говорил, что писателей, видно, ждут лихие времена. Смирнов днюет и ночует в Отделе культуры ЦК. ...
– Что у Хрущева на уме, то у железного канцлера на языке... Ся-дет такой князем на Пугивле... Журналы блокированы... Нужен прорыв. Нужен свой голос. ...На этот раз прорыв был продуман Константином Паустовским всесторонне, с учетом психологии хозяев жизни - партийной бюрократии. Поэтому в "Тарусских страницах" немало "телевизионных заставок", как я их называю, подчеркнуто ортодоксальных, отвлекающих внимание власть имущих. К примеру, вступление, составленное в духе всех передовых "Правды", вместе взятых: "Величавая программа построения коммунизма, открытая перед человечеством в новой программе КПСС..." и так далее и т.п. Кроме сей величавой передовой в книге немало производственных очерков, набранных крупным шрифтом, бросающихся в глаза. Так сказать, специально для "ока государева", которое мелкий шрифт не любит... Паустовский пишет, допустим, что вот в городе Тарусе, хотя зубоскалы и любят иронизировать над "райцентрами", живет... кто бы вы думали? Хитрый человек Паустовский, он гордится прежде всего печником, слесарем и столяром. Печник кладет печи по своему способу - виртуозно и быстро, слесарь так ловок, что даже склепал проволокой сломанный зубной протез одному старику, а столяр заслуживает просто гимна: любит делать скворечники и птичьи клетки. А затем, как бы между прочим, Паустовский сообщает, что в Тарусе, незадолго до смерти, жил поэт Николай Заболоцкий, жили и работали известные всей России художники Поленов, Крымов и Борисов-Мусатов. Здесь прошло детство Марины Цветаевой, посвятившей Тарусе свои стихи; многие из них впервые и печатаются здесь же в "Тарус-ских страницах", как и повесть ""Кирилловны", в которой поэтесса молит судьбу: "Я бы хотела лежать на тарусском хлыстовском кладбище, под кустом бузины... Париж, май 1934 г.". Но все это мелким шрифтом. А крупным - про печника, плотника и слесаря. ...В какие же условия поставлен один из самых крупных художников России, если он вынужден идти на копеечную хитрость, чтоб вынести на люди детище свое!.. Все значительное, ради чего задуманы "Тарусские страницы", все до последней строки набрано мелким шрифтом... К. Паустовский вернул советскому читателю Ивана Бунина, которого, после его эмиграции, практически не знали. До нас доходили лишь тощенькие книжонки, выходившие время от времени, чтобы иллюстрировать нищету деревни - в царское время!
– или трагедию личности в "Человеке из Сан-Франциско", вот и все. Иные думали, что двумя-тремя рассказами он и исчерпывается. В очерке Паустовского впервые предстает перед нами Бунин-человек и Бунин-писатель. Значение этого очерка огромно. Он вышел в 61-м году; отворачиваться от Бунина отныне стало непристойно - даже для чиновников; и то потребовалось еще 5-7 лет, чтобы девятитомное собрание сочинений Бунина наконец пробилось на книжные прилавки. (Он вышел в ГИХЛе лишь в 65-67-м гг.) Сколько нужно было благоприятных обстоятельств, сколько настойчивых и доброжелательных рук, чтобы доказать властям то, что, казалось бы, и доказывать не надо. И первый, кому удалось пробить цензурный бетон, - Константин Георгиевич Паустовский. Паустовский опубликовал здесь и прекрасный очерк о Юрии Карловиче Олеше, и даже те, кто не видел Олешу, сразу начинали ощущать его как своего давнего знакомого - этого неугомонного человека, немного старомодного, похожего на мудрую птицу. Очерк столь ярок и поэтичен, что я позволю себе привести несколько строк, чтобы напомнить и о времени, горестном времени падения Одессы во время второй мировой войны, и о Юрии Олеше. Константин Паустовский с трудом добрался до Лондонской гостиницы в Одессе, совершенно пустой: "Интурист" эвакуировали, как и все, что представляло для государства хоть какую-то ценность. - Неужели в гостинице нет ни души?
– спросил Паустовский старика-сторожа в лиловых подтяжках. - Как нет?!
– возмущенно воскликнул старик.
– А Юрия Карловича Олешу вы не считаете?! - Он здесь? Безусловно. Где же ему быть, скажите, как не в Одессе. Мне посчастливилось застать Олешу в живых. Я помню этого высокого, очень худого человека с лицом прирученного льва. Я увидел Олешу в минуту его тихого восторга, о котором он любил рассказывать: после многолетнего перерыва переиздали, наконец, его "Три толстяка". "- Я стоял у кассы и, как музыку, слушал звон "Континенталя". Люди подходили и все время говорили: "87 копеек!", "87 копеек!", "87 копеек!" И вдруг слышу крик продавца: - Касса. Олешу больше не выбивать!.." Я счастлив, что случайно не сгинул, как многое другое, блистательный очерк покойного прозаика Бориса Ямпольского, в котором воспроизведен этот рассказ Ю. Олеши72. В этот очерк вкралась лишь одна неточность. Застенчивый и гордый Ю. Олеша не позволил себе торчать у кассы. Олеша стоял с закрытыми глазами далеко от нее, у дверей Лавки писателей на Кузнецком Мосту, покачиваясь, словно от ветра. Никакая касса его словно и не интересовала. Я задержался на мгновение возле Ю. Олеши, подумав, что ему плохо. Но лицо его с запалыми щеками землистого оттенка было отнюдь не страдальческим. А каким-то вдохновенно-мечтательным. Он стоял и слушал, как там, в противоположном конце магазина, непрерывно восклицали молодыми и старыми голосами это "восемьдесят семь копеек..." Много лет Юрий Олеша - крупнейший талант России - действительно жил жизнью нищего, его кормили из доброты официантки московского кафе "Националы", денег у него не было никогда, а пил он все больше. Олешу можно было застать в "Национале" почти всегда. Мы туда тоже зачастили: "Националь" - это, как известно, центральное московское кафе для иностранцев, и Борис Ямпольский, услышав наши рискованные споры в клубе писателей, как-то сказал нам: "Ребята, если вы хотите сидеть в хорошем кафе и в это время говорить что угодно, идите в кафе "Националь". Им ведает иностранный отдел КГБ, которого разговоры советских людей не интересуют. Там все столы с микрофонами, но на вас никто не обратит внимания: вы проходите по другому отделу..." Мы посмеялись, помнится, не очень веря в такое "разделение труда", а потом нет-нет, да и заглядывали в кафе "Националь". Ю. Олеша неизменно подсаживался - потолковать и пропустить шкалик-другой. После смерти Юрия Олеши Союз писателей пытался вернуть долг Ю. Олеши официанткам "Националя". Они обиделись. "Мы что, не знаем, кто такой Юрий Олеша?!" - воскликнула одна из них. Константин Паустовский, хотя это запрещалось категорически, сумел все же намекнуть в своем очерке на то, как жил Юрий Олеша много лет: "Он умер недавно, и никак нельзя забыть прекрасное его лицо - лицо человека, задумавшегося перед нами. И нельзя забыть маленькую красную розу в петлице его старенького пиджака. Этот пиджак я видел на нем много лет". (Подчеркнуто мною.
– Г.С.) ...Здесь же, в "Тарусских страницах", напечатаны и вдохновенные очерки Паустовского о Блоке и Луговском, - даже их он не смог опубликовать в казенной печати. С "Тарусских страниц" начались многие биографии поэтов и прозаиков, в том числе Булата Окуджавы. Здесь первые шаги Булата - повесть "Будь здоров, школяр.'" - пронзительная правда о войне, увиденная глазами восемнадцатилетнего. Мальчишески игривый, как бы наивный запев. Он задает тон повести о школяре, которого затолкали на войну, не подготовленного к ней ни морально, ни физически, и который случайно уцелел на ней. Это была крайне важная веха в жизни Булата Окуджавы. Повесть помогла ему стать в какой-то мере известным, открыла для него новые возможности, новые аудитории, остальное он уже сделал сам своими песнями... Кто знает, удалось бы ему так быстро выйти вперед - без этой, как бы легализовавшей его, публикации, которая дала ему право на внимание и сценические площадки? Во всяком случае, Константин Паустовский сделал все, что мог. В "Тарусских страницах" впервые пробился к широкому читателю и Юрий Казаков. Здесь напечатаны три его рассказа. Юрий Казаков - знаток русской природы - близок по теме и стилистике Паустовскому и в какой-то мере Пришвину. Казаков много раз переиздан; вряд ли и он стал бы столь широко известен, если бы не Константин Паустовский. Но сильнее всего прозвучала тогда проза Бориса Балтера, о котором читатель также узнал впервые. Это повесть "Трое из одного города"; затем ее переиздали, с некоторыми дополнениями, в "Юности", как бы подтвердив тем самым, что публикация в крамольных "Тарусских страницах" была не ошибкой времени. "Трое из одного города" - поэтическое повествование о мальчишках-романтиках из приморского города. Они кончают школу и собираются в армию. Время - предвоенное, грозовое. 39-40-е годы. Интонация рассказа - доверительная, словно рассказывает твой сосед, товарищ по школе: "Мы - это Витька Аникин, Сашка Кригер и я". Ребят, еще школьников, вербуют в армию; родители - против... Даже сосед-рабочий, к которому они пришли жаловаться на родителей, говорит вдруг: "А куда вас несет? Учились. 10 классов - это поболе гимназии. А кто раньше с полной гимназией в офицеры шел? Дураки одни шли". Мальчишки негодуют. Они разделяют все предрассудки своего времени. - Витька, почему ты до сих пор не повесился?
– спросил Сашка. - Чего мне вешаться? - Имея такого папу, можно пять раз повеситься, два раза утопиться.
– Твоя мама не лучше! - Моя мама - другая опера. Моя мама - выходец из мелкобуржуазной среды. Ей простительно. У нее отсталая психология... У мальчишек - свои привязанности и свои враги. Нет, не личные. Личных врагов они еще не имели. Одним из таких врагов был жестянщик. "Жестянщик был нашим личным врагом. Почему - мы не знали. Он ничего плохого нам не сделал, и мы никогда не сказали с ним ни одного слова. Но все равно он был нашим врагом, мы это чувствовали и презирали Жестянщика за его двойную жизнь". Дело в том, что Жестянщик, знакомясь с молодыми курортницами, выдавал себя за капитана дальнего плавания. Особенно его презирал Витька. Как только мальчишки встречали Жестянщика с какой-либо женщиной, Витька не мог удержаться, чтобы не сказать: - Есть же паразиты. В городе примуса негде починить, а они гуляют... И однажды Витька решился предотвратить обман, спасти женщину. Как смеялась над наивным Витькой "спасенная"! Нельзя без улыбки читать эти строки. Чистота столкнулась с жизнью... Юнцам свойственна нетерпимость ко всему, что не столь кристально чисто, как они сами. Увы, они нетерпимы и к тем, кто думает иначе, чем они, эпоха сыграла с ними злую шутку... Вот разговаривают они, скажем о мертворожденной конституции, в которую они свято верят. По конституции право избирать имеют все. Витька не согласен с ее либерализмом. Почему разрешают избирать всем? "Таких, как Жестянщик, надо в море топить, а не права им давать", - сказал Витька. Нетерпимость приведет это поколение ко многим бедам, но об этом не говорится в прозрачной и светлой повести Балтера. Она лишь свидетельствует о том, сколь чистыми и наивными пошли его однолетки на истребительную войну с которой мало кто вернулся. Вслед за Балтером в "Тарусских страницах" выступил поэт Наум Коржавин. Фамилия его Мандель. Когда-то он был одним из самых талантливых студентов Литературного института. Его авторитет был столь непререкаем, что местные юмористы изобрели даже новую единицу поэзии: "одна мандель". Стихи всех поэтов оценивались по этой шкале поэзии: одна мандель, две мандели, полмандели... Иногда стихи самого Манделя оценивались в четверть мандели. Уже тогда существовал исторический цикл Манделя, конечно, неопубликованный, в котором поэт написал о московском правителе Иване Калите:

Поделиться:
Популярные книги

Начальник милиции. Книга 4

Дамиров Рафаэль
4. Начальник милиции
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Начальник милиции. Книга 4

Виконт, который любил меня

Куин Джулия
2. Бриджертоны
Любовные романы:
исторические любовные романы
9.13
рейтинг книги
Виконт, который любил меня

Я снова не князь! Книга XVII

Дрейк Сириус
17. Дорогой барон!
Фантастика:
юмористическое фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Я снова не князь! Книга XVII

Релокант

Ascold Flow
1. Релокант в другой мир
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
рпг
5.00
рейтинг книги
Релокант

Купец VI ранга

Вяч Павел
6. Купец
Фантастика:
попаданцы
аниме
фэнтези
5.00
рейтинг книги
Купец VI ранга

Последний Паладин

Саваровский Роман
1. Путь Паладина
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Последний Паладин

Эволюционер из трущоб. Том 3

Панарин Антон
3. Эволюционер из трущоб
Фантастика:
попаданцы
аниме
фэнтези
фантастика: прочее
6.00
рейтинг книги
Эволюционер из трущоб. Том 3

Черный маг императора 3

Герда Александр
3. Черный маг императора
Фантастика:
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Черный маг императора 3

Жена фаворита королевы. Посмешище двора

Семина Дия
Фантастика:
фэнтези
5.00
рейтинг книги
Жена фаворита королевы. Посмешище двора

Плохая невеста

Шторм Елена
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
7.71
рейтинг книги
Плохая невеста

(Не)зачёт, Дарья Сергеевна!

Рам Янка
8. Самбисты
Любовные романы:
современные любовные романы
5.00
рейтинг книги
(Не)зачёт, Дарья Сергеевна!

Я тебя не отпущу

Коваленко Марья Сергеевна
4. Оголенные чувства
Любовные романы:
современные любовные романы
5.00
рейтинг книги
Я тебя не отпущу

Товарищ "Чума" 2

lanpirot
2. Товарищ "Чума"
Фантастика:
городское фэнтези
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Товарищ Чума 2

Газлайтер. Том 9

Володин Григорий
9. История Телепата
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Газлайтер. Том 9