Гибель адмирала Канариса
Шрифт:
Когда обреченного вели мимо его камеры, адмирал прислонился к двери: вдруг генерал решит что-либо крикнуть ему на прощание. Однако тот прошел молча. «…И правильно, — смирился с таким поведением своего начальника штаба бывший шеф абвера. — Какой смысл в этих криках, которые всегда воспринимаются и другими обреченными, и конвоирами как предсмертные вопли души? Умирать нужно достойно».
Конвоиры вернулись на удивление быстро — не прошло, наверное, и двадцати минут. Канарис отступил от двери, одернул китель и, вскинув подбородок, приготовился встретить их, как подобает морскому офицеру;
Произнести слово «предателях» адмирал так и не решился, даже мысленно.
А вторым во двор тюрьмы повели пастора Бонхёффера. Следует полагать, как можно хладнокровнее подумал Канарис, что сегодня они ограничатся казнью только «группы Канариса». Так и будет сообщено во всех служебных донесениях, а также по Берлинскому радио и в газетах. Если только в Берлине еще выходит хотя бы одна газета.
Увидеть бы, что произойдет с этим городом и этой страной через месяц-полтора, со смертной тоской в душе подумал Канарис. И ведь всего каких-нибудь полтора месяца! Но если счет жизни пошел на минуты, они тоже кажутся вечностью.
Адмирал уже знал, что, несмотря на пытки, которые применяли во время допросов к этому упрямцу пастору, ничего существенного гестаповцам он так и не поведал. Хотя мог бы. Кренц сам как-то проболтался, что на допросах пастор «пока что упрямствует и, вместо того чтобы, подобно весьма кстати разговорившемуся генералу Остеру, сыпать интересующими следствие фактами, предпочитает сыпать разве что цитатами из Святого Писания и словами молитв», да все норовит отпустить следователю и всем прочим палачам грехи, нынешние и будущие.
Следователь Кренц, правда, говорил об этом спокойно, даже с легкой иронией, но все равно пригрозил, что в конце концов выбьет из него эту религиозную дурь. Только удалось ли?
Впрочем, возможно, следователь и не проболтался, а умышленно допустил утечку информации, главной сутью которой было не молчание пастора, а непростительная — «подобно весьма кстати разговорившемуся генералу Остеру» — болтливость генерал-майора. То есть он давал знать заключенному Канарису, что многое из того, что тот считает тайным, уже давно стало явным. Но что за этим стояло: стремление сломить волю адмирала или же, наоборот, предупредить его, чтобы он был готов к неудобным, губительным вопросам судей?
— Благослови вас Господь, господин адмирал! — едва донесся до слуха Канариса приглушенный, дрожащий голос пастора.
— И вас — тоже, пастор! — прокричал в ответ адмирал.
— Бог всех нас рассудит: и жертв, и палачей!
«После этой войны, — мысленно ответил ему экс-шеф абвера, — Господу придется хорошенько попотеть, чтобы разобраться, кто же в ходе ее выступал в роли палача, а кто в роли жертвы. Причем особенно трудно Ему придется решать это в случае с нами, абверовцами. Как, впрочем, и с гестаповцами, которым изначально уготовано место в аду».
Канарис вдруг почувствовал, что готов выйти и присоединиться к пастору. С ним, почему-то решил он, идти
Когда-то он удивился настойчивости одного заключенного, бывшего морского офицера, который сначала упрашивал судью, а затем забрасывал прошениями прокуратуру и тюремное начальство, добиваясь, чтобы ему заменили двадцатилетний срок тюремного заключения смертной казнью. Канарис специально устроил себе встречу с ним, чтобы выяснить: блефует он, куражится или же в самом деле готов идти на казнь. Это был длинный разговор по душам. Оказалось, офицер этот в самом деле предпочел бы схлопотать расстрельную пулю. Тюремная жизнь никакой ценности для него не представляла.
…Как только захлопнулась дверь блока, Канарис по привычке потянулся к левому запястью, чтобы взглянуть на часы, которые у него давно отобрали. Теперь, по его прикидке, до выхода из камеры оставалось около двадцати минут. А до восхождения на эшафот — около получаса.
«До восхождения на эшафот! — мрачно ухмыльнулся Канарис этой мысли. — Много всяких восхождений у тебя случалось, адмирал: по чинам, по должностям… Но кто бы мог предположить, что в конечном итоге все завершится вот таким вот предрассветным восхождением на эшафот? А главное, что казнить тебя будут свои же… Судьба, якорь ей в брюхо!»
Этими же словами в свое время Канарис встретил и весть о казни Маты Хари. «Да, Мата Хари… Не исключено, что это она, становясь к стенке, и прокляла тебя на такую же, палачом начертанную судьбу».
Адмирал вспомнил ее прекрасное личико, по-восточному угловатые плечи, крепкие, не по-женски мускулистые ноги профессиональной танцовщицы. Как-никак, это была единственная женщина, которая по-настоящему любила его. Да что там «по-настоящему»! Единственная из всех, которая просто хоть как-то любила его. Мог ли Канарис предположить, что последние минуты своей жизни он полностью посвятит воспоминаниям об этой женщине?!
А ведь черт возьми! Маргарет, хрупкая женщина, дочь шляпника из какого-то провинциального голландского городишка — и вдруг такая слава; еще при жизни, и даже после смерти…
«Нет, Вильгельм, — молвил себе обреченный, — тебе такой славы не выпадет. А жаль. Впрочем, кто знает…»
…Сколько лет прошло с тех пор, а подробности ее последнего «выхода на сцену со смертельным номером» по-прежнему пересказывают как романтическую легенду о последних минутах храброй и мужественной разведчицы Маты Хари. Правда, знающие люди обязательно завершают изложение этой легенды прозрачным намеком на то, что в руках французской контрразведки Мата оказалась только потому, что ее предательски сдал агент-двойник Канарис. Однако вряд ли кому-либо удастся доказать это, да и вообще теперь это уже неважно. И потом, сколько можно? Он, адмирал Канарис, и так уже достаточно покопался по этому поводу — и в слухах, и в своей собственной совести.