Гибель Марины Цветаевой
Шрифт:
Так или иначе, Эфрону оказалась подарена лишняя неделя свободы. Он смог в последний раз провести с женой и сыном свой день рождения и день рождения Марины Ивановны. Цветаевой исполнилось сорок семь лет…
Доставленный на Лубянку Эфрон заполняет анкету. Фамилию он называет двойную: «Андреев-Эфрон». В графе «профессия» записывает: «литератор», в графе «последнее место службы»: «был на учете НКВД». Жена: «Марина Ивановна Цветаева. Литератор и поэт». Далее — сведения о детях и сестрах. Паспорт выдан в Москве 16 октября 1937 года.
Первый допрос начнется в тот же день — 10 октября 1939 года в 11 часов утра. Он продолжается три с половиной часа — немногим дольше, чем первый допрос Ариадны.
Тем очевиднее разница. Если там
Отвечая на вопросы, Сергей Яковлевич сообщает о себе подробные биографические сведения. Упоминает о службе санитаром в годы первой мировой войны, недолгой актерской деятельности в Камерном театре. Отношение к Февральской революции? «Как у большинства офицеров», — не слишком внятно отвечает Эфрон (ибо отвечать по существу пришлось бы длинно, он вовсе не был в восторге тогда от происходившего). Далее — об отношении к большевикам, об участии в Белой армии, об эвакуации в Турцию вместе с уцелевшими частями белых. О Галлиполийском лагере. Это название следователь явно слышит первый раз в жизни, потому что записывает «Гампорижский», на слух, и Эфрон, подписывая эту страницу, педантично исправит ошибку.
— Чем вы там занимались? — допытывается следователь.
— Я там голодал и жил зиму в неотапливаемой палатке, — отвечает Эфрон.
— Что же вас так плохо встретили ваши хозяева, в угоду которым вы вели борьбу с оружием в руках? — иронизирует следователь.
(Тональность и направленность следовательских вопросов подчинена задаче «уличить преступника», выжать из любого сообщаемого им факта криминал — это естественно. Но сквозь «Гампорижский лагерь» просвечивает не просто дремучее невежество. Протоколы следственных дел — и только ли тридцатых годов? — уникальный материал для психиатра, — настолько очевидна свихнутость мозгов советского следователя. Они как бы соединены по особой схеме; вместо логики работают внедренные в сознание клише советского катехизиса: «не черное — значит, белое», «не наше — значит, от акул империализма», «против нас — значит, в угоду и за мзду»… Таков следователь НКВД, без колебаний запечатлевающий в протоколах алогизмы собственных больных умозаключений. В конце пятидесятых и шестидесятых годов арестованных уже не били (по крайней мере, в Москве и Ленинграде), но тип следователя оставался тем же. И пусть верит, кто может, будто с 21 августа 1991 года в стенах того же Учреждения все разом изменилось. В механизм робота можно, наверное, вставить другую программу, но в искалеченную органику человека — вряд ли…)
Итак, следователь энергично подталкивает Эфрона к нужным формулировкам. «Значит, Октябрьскую революцию вы встретили враждебно?… Ваша связь с белым движением отражала общность ваших взглядов в борьбе против большевиков?»
Подследственный не уклоняется: «Совершенно верно». «Именно так».
И тут проступает черта, характерная и для всех остальных показаний Эфрона. Он не пытается сгладить крутые повороты своей биографии, уклониться от рассказа об эпизодах, невыгодных в его теперешнем положении. В этих последних случаях он, правда, немногословен и остается в рамках того, что следствие уже знает от других арестованных. Но временами он все же оспаривает трактовку этих эпизодов, когда они слишком безудержно выходят в пространство целенаправленных фантазий.
Протоколы всех восемнадцати допросов Эфрона воссоздают отчетливую картину его твердости, соединенной с готовностью отвечать за реальные прегрешения перед советским правосудием.
Он подробно рассказывает о своих эмигрантских годах.
О том, что в Праге он был организатором Демократического союза русских студентов; возглавляемая им тогда группа придерживалась ориентации антисоветской — и одновременно антибелогвардейской. Она не имела, говорит Эфрон, своей политической программы. Но пыталась выработать собственные позиции, отличные от тех, на которых
Если бы неблагодарный слушатель, перед которым Сергей Яковлевич так подробно рассказывал теперь свою жизнь, мог взять в руки студенческий журнал «Своими путями», — он увидел бы, что арестованный правдив до мелочей. Все годы эмиграции прошли для Сергея Яковлевича, в сущности, в упорных попытках найти «третью опору» в непримиримой вражде белых и красных. Ни те, ни другие не вызывают его полного доверия, но у тех и у других он ищет и находит осколки «своей» правды.
Впрочем, до поры до времени. Время делало свое дело. То, что оказалось перед глазами, вблизи, слишком часто отталкивало: эмигрантские свары, неразбавленная злоба по отношению ко всему, что осталось в России, безудержное восхваление Белого движения…
Куда легче идеализировать то, что вдали, — и к концу двадцатых годов поиски «третьей позиции» заканчиваются у Эфрона выбором в пользу «советской правды».
Переходя к парижскому периоду своей биографии, Эфрон дает подробные показания о евразийском движении, захватившем в середине двадцатых годов широкие слои русской эмиграции. Он излагает программные установки евразийцев, подробно характеризует разностороннюю практическую деятельность организации, ее финансовые источники. Называет имена руководителей парижской группы, к которой он тогда принадлежал. Почти все они остались во Франции: С. Н. Трубецкой, П. П. Сувчинский, П. Н. Малевский-Малевич, Н. Н. Алексеев. Двое евразийцев — П. С. Арапов и Д. П. Святополк-Мирский — вернулись в СССР в начале тридцатых годов и были уже арестованы.
Игнорируя тон следовательских вопросов, «уличающие», «подлавливающие» их формулировки, Сергей Яковлевич упорно пытается идти по пути достоверных фактов и обстоятельств. Временами даже кажется, что он движим чуть ли не простодушной надеждой пробить глухоту своего «собеседника», разъяснить его, а не свои собственные «заблуждения», и вовсе не замечает полнейшей незаинтересованности в истине допрашивающей стороны.
Между тем его постоянно перебивают вопросами, бесцеремонно напоминающими, где именно происходит это выяснение исторических обстоятельств.
— Какую практическую антисоветскую деятельность вели евразийцы?
— С какими иностранными разведками они были связаны?
— Какие шпионские задания они — и вы лично — выполняли?
Эфрон готов назвать позицию евразийцев антисоветской, — хотя бы на том основании, что один из евразийских лозунгов второй половины двадцатых годов формулировался как «советы без коммунистов». Но он решительно отвергает завербованность иностранными разведками. И кроме того, настойчиво подчеркивает: уже в 1928–1929 годах и он сам, и многие евразийцы, пересмотрев прежние взгляды, прочно «встали на советскую платформу».
— Расскажите о вашей антисоветской деятельности после 1929 года, — упорствует следователь.
— Мне нечего рассказывать, — читаем в ответе Эфрона. — После 1929 года ее не было.
— Следствие вам не верит…
Не забыт в этом допросе и еще один важнейший аспект разработанного априори обвинения. Без него не обходится в эти годы ни один политический процесс: связь с троцкистами.
Вожделенную зацепку еще 7 августа этого года дал П. Н. Толстой. Он сообщил следствию факт, о котором он, Толстой, как он говорит, слышал в начале тридцатых годов во Франции от самого Эфрона. Этот факт — встреча евразийцев с Г. Л. Пятаковым, в бытность того в Париже на посту советского торгпреда. В интерпретации Толстого встреча названа «совмещенным совещанием», в результате которого евразийцы стали заграничным филиалом троцкистского центра, сформированного в Советском Союзе.