Гибель Марины Цветаевой
Шрифт:
Фиксированная часть допроса на этом обрывается.
В «деле» Эфрона, как уже говорилось, — восемнадцать допросов. Но можно быть уверенным, что на самом деле их было больше. И известно из сложившейся тогда практики, что протоколы составлялись далеко не всегда. Еще раз повторю и то, что самый добросовестный пересказ протоколов — да даже и полная их публикация! — реальной картины происходившего в застенках советских тюрем того времени не только не передаст, но можно даже сказать, что и прямо ее исказит. Ибо слишком важное и страшное остается «за кадром». Соблюдена видимость прямой трансляции, но изображение
Последний восемнадцатый протокол имеет дату 5 июля 1940 года. 13 июля того же года помечено обвинительное заключение, утвержденное заместителем Военного прокурора СССР Афанасьевым.
Трудно найти ответ на вопрос: почему же еще целый год вслед за этим откладывалось вынесение приговора? Ибо он будет вынесен только 6 июля 1941 года, спустя три с лишним недели после начала Отечественной войны.
Работа на Лубянке, естественно, кипела и в сороковом — сорок первом, хотя и сбавила немного обороты.
Не искали ли замены Эфрону на роль лидера?
А если отказались от замысла — почему продолжали держать в Москве?
Весной 1941 года у Цветаевой затребовали вещи для мужа на этап. Они были переданы. Но зачем, почему вещи, если еще не был вынесен приговор? Многое неясно.
Ко дню суда я еще вернусь. **
Из показаний Ариадны Эфрон несравненно труднее, чем из показаний Сергея Яковлевича, вычленить элементы правды. Ибо после злополучного допроса 27 сентября она принимает (как многие и многие, напомним, оказавшиеся в застенках всемогущего ведомства в тридцатые годы!) предложенный следствием путь «версии на выживание». И это вынуждает ее — как и других — густо смешивать реальность с фантазией, не только применительно к собственной биографии, но и в характеристиках тех лиц, о которых ее спрашивают. Не нам, умудренным всем, что мы теперь знаем, осуждать за это двадцатисемилетнюю молодую женщину. И все же скажу о впечатлении, которое складывается при внимательном чтении дела Ариадны.
Это впечатление можно свести к тому, что иллюзии, с которыми дочь Эфрона так сжилась в свои юные годы и которые заставили ее вернуться в Советскую Россию еще весной 1937 года, — раньше всех других членов семьи, — эти иллюзии не утратили над ней своей силы даже тогда, когда сама она оказалась в силках беспощадной машины следствия. Чара «великого эксперимента», по которому якобы идет ее родина на путях создания самого справедливого общества в мире, так долго созревала в ней вдали от предмета обожания, что освободиться от нее было нелегко.
Пример отца сыграл в этом, скорее всего, решающую роль. С младенческих лет он в ее глазах — образец рыцарства, мужества, благородства, почти отождествленный — еще в годы его участия в Белом движении — с образом святого Георгия, вышедшего на борьбу со злым змием. Образ этот возрос на культе отца, который царил в их доме, — и на поэтических строфах матери времен гражданской войны. Он сохранил свою силу и в эмиграции.
Дочь не могла не верить в то, во что верил ее отец; то был для нее больше чем авторитет истины, — авторитет чистого сердца. Аля была свидетелем его горения и бескорыстия, она воспитывалась на них — и явно считала себя сподвижницей отца.
Его секретное сотрудничество
«Я не могла понять, кому и для чего это нужно, — писала А. С. Эфрон в заявлении, посланном из Туруханска 15 лет спустя на имя министра внутренних дел Круглова. — Только разоблачение Берии дало мне на это ответ…»
(Увы, в этих строках слышен голос вполне рядового человека тридцатых годов, так охотно хватавшегося за версии «вредительства». Хотя… Можно предположить и вполне сознательную спекуляцию «зэка» на разоблачении очередного врага…)
О разрушительном воздействии на мораль и психику современников культивируемого помешательства на «вредителях» говорят не часто. Между тем оно проросло болезненной подозрительностью, разъедающей человеческие связи.
Я вспоминаю об этом потому, что в иных текстах Ариадны Эфрон проступает то смещение ценностей, которое последовательно (и успешно!) внедрял в сознание и психику людей сталинизм. Кажется временами, что дочь Эфрона искренне убеждена, например, в реальной опасности советских людей, которые критикуют сегодняшний день страны. **
Обращу снова внимание на одну существенную деталь, мимо которой может пройти читатель. С презрением, не требующим пояснений, мы произносим сегодня слова «агент ГПУ», «агент НКВД». Для нас они означают причастность к кровавым преступлениям зловещей организации — внутри страны и за рубежом.
Но в устах и Ариадны, и ее отца, в устах Афанасова, Клепининых и Эмилии Литауэр неизменно звучало другое слово: разведчик. И если мы хотим не просто заклеймить, но и попытаться понять трагедию эмигрантов, втянутых в сети «сотрудничества», нельзя это сбрасывать со счетов. Дабы не смешать воедино подлых и обманутых.
И извлечь какие-то уроки из истории можно только отказавшись от черно-белого восприятия мира и скоропалительных обличении. Ибо они есть тоже наследие большевизма.
Только 6 июля 1941 года Выездная сессия военной коллегии Верховного суда СССР в закрытом судебном заседании рассмотрит дело по обвинению Эфрона, Клепинина, Клепининой, Литауэр, Афанасова и Толстого. Председательствует военный юрист 1-го ранга Буканов.
Обвинение «считает установленным»: что обвиняемые участвовали в белогвардейской организации «Евразия», которая ставила своей задачей объединить вокруг себя все антисоветские элементы, находившиеся за границей и в СССР, и свергнуть в Советском Союзе существующий строй. Что «Евразия» вошла в сношения с разведками других иностранных государств, чтобы получить от них помощь для засылки в Советский Союз контрреволюционной литературы и эмиссаров. Что в 1929 году через Пятакова и Сокольникова «Евразия» установила связь с троцкистским подпольем и вкупе с троцкистами вела преступную деятельность. Наконец, члены организации вошли с преступной целью в доверие к органам НКВД, находившимся в Париже, дабы с их помощью проникнуть в СССР и вести там шпионскую и террористическую работу.