Глаза земли. Корабельная чаща
Шрифт:
Каким счастьем является для меня не полное признание моего творчества, не премии, не большой орден, не даже полноценная статья, а вот такое медленное стекание моих читателей куда-то в большею воду вечности. Вот этот огонек радостной надежды на будущее воскресение из мертвых и приносит мне в душу каждый большой мой читатель, сокровище моего золотого фонда.
Как это выходит, что человек бросает всех своих близких, родных, друзей и всю свою душу открывает совсем незнакомому человеку с ясной верой в то, что с близким жизнь изживается, а начинается настоящая
Итак, в науке — метод, в морали — поведение, а что в искусстве? Умом тут ничего не сделаешь. Добром? Как и в любви, тут добром не возьмешь. А может быть, в науке — метод, в нравственности поведение, а в искусстве — любовь?
Моя жизнь так проста: женщина от меня ускользнула, я собрал в себе всю свою мужскую силу (соловей запел) — и она вернулась ко мне. Вот этот голос жизни, этот зов и заменяет и метод и поведение в искусстве.
И вот именно зов сам по себе, и человек такой родится для зова (поэт), а не для семьи.
Описать свою жизнь как доведение с вытекающим из этого искусством.
1949 год
Поэзия — это душа подвига, обращающего красоту в добро.
Я шел по шоссе, пронеслась машина, а за ней мчался, догоняя ее, сухой березовый листик, темный, такой заметный на белом. Я соединился душой с этим листиком и подумал о себе, что я тоже такой, когда мне хорошо пишется: как будто весь мир летит, как эта машина, и я мчусь, как листик, в ею поднятом вихре.
Снежку чуточку и повыпало, а мороз опять опустился к нулю, и если не поддержит что-нибудь слабенькую больную зиму, то опять все сбежит.
Слегка подморозило, и утром горела заря, еще пока жёлтая, и ветром из-под шапки дружок поглядел.
Смотрите! вот [еще] февраль, а [почти] март на дворе: солнце, голубые снега и капель. Вчера таяло. Облако апрельское, зеленеет осиновая кора, и удивляют розовые веточки каких-то кустов.
Жулька едва поднимается и на ходу падает с грохотом костей на полу… У нее грустные глазки, она безотказна в наших требованиях: сама не ест, но если в рот кладем — жует и проглатывает. В ней совершенно отсутствует эгоизм умирающих. Она прекрасна в умирании, как поздняя осень.
Я долго сижу возле нее, она глядит, и если я улыбнусь и скажу весело: «Жулька!» — она еле заметно ответит хвостом.
Думали, что Жулька безнадежна и ей остается жить день, два. Но пришел ветеринар, усложнил наш уход за больной, и, делая, мы обрели надежду на то, что сделаем, и собака будет жива.
Вот почему дело является источником надежды и любви. И весь секрет, лечения человека — это заставить его забыться в какой-то работе, заставить его выйти из себя.
Жульку спасаем: чем ей хуже, тем больше вкладываем труда в ее спасение. День за днем проходит, и когда придет день поворота, туда или сюда, то если сюда — мы
С Жулькой простился, сохранив навсегда в памяти ее прощальный вид. Поняв по моим шагам в сапогах, что я собираюсь, она заволновалась, забилась и с большим трудом подняла голову, но держать прямо ее не могла и качала мне головой вверх и вниз, то поднимая ее, то опуская, глаза же были расширены, насколько это было возможно, отчего получалось выражение как бы дружеского ужаса, каким любящий, побеждая на мгновение смерть, глядит на любимого.
Как только я к ней подошел, она уронила голову на подушку и смотрела на меня снизу одним полузакрытым глазом, вспоминающим, все помнящим, и я его вижу сейчас, и он останется со мной навсегда.
Было столько сказано нами друг другу в этот миг, что потом перед самым — отъездом я и не зашел даже к ней: мы простились.
Итак, Жулька страдала за близость свою к человеку.
Жизненные мысли, в которых растет человек, обращаются, как кометы: придут, почешутся и опять уйдут дозревать. Вчера в разговоре почесалась постоянная моя тема о женщине, сознающей, что поэты любят не ее, а свою мечту.
Прочитал Лондона «Мартин Иден». Был вовлечен в чтение, вспоминал и сравнивал свой роман с В. П. Измалковой.
Меня волновала большая любовь к Рут, совершенно похожая на мою любовь как стимул поэзии и соответствующая поведению.
Мне бы надо написать тоже личный роман в этом духе. Я увидел себя, как в зеркале, как я тогда в Париже тоже влюбился в призрак и потом, стремясь достигнуть этот призрак, стал делать к нему себе путь.
Самое интересное в этом романе было то, что даже в момент разгара моей безумной страсти я сознавал, что простое обладание женщиной, брак и т. п. невозможен и не удовлетворяет меня, что эта женщина — только повод к моему полету.
И только теперь наконец я стал видеть себя самого, как необразованного парня вроде Мартина с нераскрытым и самобытным талантом в душе. Я очень хорошо помню, что стремление напечататься исходило из стремления «выйти в люди», сделаться «как все». И недаром потом я, когда вышел в писатели, свою первую повесть послал «призраку» в Лондон. Теперь я так ясно вижу свое писательство, как лучи народной наивной души моей матери.
Постепенно захватывая душу мою в течение суток, обняла меня тоска и, мало того! — чего со мной никогда не бывало, — скука. Вероятно, это сделала непрерывная жизнь на людях.
Мое состояние было такое, будто я накануне тяжелого заболевания. Каким счастьем казалась мне жизнь где-нибудь в Лунине, у себя в доме, без людей!
Люди воспитываются быть недоверчивыми, но ведь доверие, свойственное детям, ценится, как лучшее качество человеческой души, и говорится даже: «Будьте, как дети».
То же самое в отношении умысла: надо бы мыслить, значит, вызывать мысль и у других, а жизнь учит умыслу.
И так далее в отношении любви, правды, истины.