Гнедич
Шрифт:
так что не жалей тела, в котором каждая часть
стремится к могиле, не жалей лица,
потерянного в болезни.
Хорошо, он согласен, себя не жалко,
но как не жалеть сестру —
его не было рядом, когда она умирала,
он никогда не простит себе... О почему жизнь
состоит из одних не-прощений,
что бы со мной ни случилось —
все слишком малое наказание
за черноту души моей, скрытую ото всех,
но известную мне;
когда я
темнота Господа кажется такой прозрачной,
а чернота из души моей разливается,
как перевернутые чернила,
затопляет всю спальню, слепляет ресницы,
и я не вижу ни темноты Господа, ни Его света.
А Елена, если заполночь все еще не спит,
слушает, как мыши в сенях шуршат,
как одинокая птица в ночи вдруг закричит,
а потом все смолкнет, – засни, засни сном глубоким и темным, без сновидений, как вода в колодце,
как земля в безлунную ночь.
Лучик света пробудит тебя утром.
Он открывает цветы, замкнувшиеся на ночь,
он ворошит перья у птиц, прикорнувших,
нахохлившихся, —
слышите, птицы: время расправлять крылья.
На рассвете Елена выходит из дома,
ступая босыми ногами по росе,
умывается и подставляет лицо солнцу;
брат еще не проснулся,
и жена брата долго спит,
а Елена уже отвязала лодку
и скользит по реке.
В полдень она входит в его дом
с ведром и тряпкой.
О ней говорят в этом городе дворники и кухарки —
мол, лучше женщины не найти, чтоб убиралась,
никогда никаких жалоб, чисто как в раю.
Она смахивает пыль с книжек, протирает полки.
Брат умеет читать, и она могла бы научиться
у попа в деревне, – но только зачем ей?
Темны эти обложки, темны и загадочны знаки.
Она протирает чернильницу, протирает перо —
его брали пальцы одноглазого барина,
ладони барина касались этой конторки.
В первый раз в жизни она думает,
что стирает не только пыль —
она стирает касанья пальцев;
и барин, которого нет в эти комнатах,
был тут утром и будет вечером,
но и сейчас что-то от него присутствует:
невидимый след, незаметный дух.
Она идет в спальню и крестится на икону;
начинает взбивать перину,
расправлять простыню, поправлять подушку,
и отпечаток одинокого тела,
сохранившийся с утра,
исчезает.
Надо все-таки вымыть эти пыльные окна!
Подоткнувши подол, она взбирается на подоконник
с
начинает тереть стекло кругами, еще кругами,
утирает пот со лба, смотрит на крыши,
простирающиеся до самой Невы
на иглу Адмиралтейства, на серебристую воду,
на облака, мягкие, славные;
потом опять как пойдет тереть,
и подышит на стекло,
и посмотрит на след своего дыхания,
и опять сотрет,
чтобы стало совсем прозрачно, совсем чисто
в квартире ученого барина.
ПЕСНЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Он выехал в Хантоново на почтовой коляске рано утром.
Батюшков уже давно звал его:
приезжай, пойдем собирать бруснику,
будем пить вино за столом, покрытым дырявой скатертью,
вечером будем жечь свечи и гадать на Вергилии;
ничего, что уже холодает, – затопим печку;
ведь в Петербурге не увидишь красных и золотых листьев,
какие бывают осенью, не увидишь изобилья ягод,
да и мне скучно без тебя, друг.
Гнедич долго отговаривался —
мол, путешествие длинное,
встать надо очень рано, а он ведь работает по ночам, —
но наконец поехал, и конечно в путешествии его растрясло.
Когда же наконец будет Вологда?
Он и думать не мог, чтобы закусить хлебом с курицей,
которые взял с собой в узелке,
и даже на стоянках предпочитал
выходить, вдыхать свежий воздух на пустой желудок
и думать о том, как бесконечна земля
и как плавны ее холмы, которых становится все меньше,
как пусто небо, даже когда на нем есть облака.
Через несколько верст стал накрапывать дождь,
и продолжал моросить, не решаясь стать ливнем,
но и не переставая; потом иссяк.
Вдоль дороги шел нищий со спутанными волосами,
черными и седыми; за плечом котомка, в руке посох.
Проезжая мимо, Гнедич услышал песню,
но слов не разобрал.
Я мог бы остановиться, подойти к нему,
прислушаться,
если в песне были слова,
а не только завывания гласных, —
может, таков был Гомер, —
но бродяга больше похож на пьяницу,
чем на поэта – любопытство
не доведет меня до добра;
опасайся, Гнедич, сирен!
Он стал сочинять шутливый отчет
Батюшкову о своем путешествии,
представляя себя Одиссеем.
Пока на станции меняли лошадей,
он зашел в трактир, спросил себе чаю и хлеба,