Год французов
Шрифт:
Он сидел рядом, в полутьме — грязный мундир, отросшая борода, круглая и крепкая голова — таким, наверное, был и основатель рода, кромвельский сподвижник, неистовый в своем благочестии, потрясающий Библией, словно мечом.
— Как вы заблуждаетесь, господин Брум, — досадливо сказал он. — «Не мир пришел я принести, но меч». Так, кажется, в Библии говорится? В нашей, протестантской Библии?
— В христианской Библии, — поправил я его, — некоторые места трудно толковать. В Новом завете вы найдете немало примеров, отличных от ваших воззрений.
— По мне, так они ничем не отличны, — пробурчал Купер, дернув круглой головой.
— «Ибо все, взявшие меч, мечем и погибнут» — это тоже слова нашего Спасителя.
— Истинные слова! Разве вы не насмотрелись
— Бог даст! — уверил его я, повторив безмерно обрадовавшие меня слова. — Я навещу вас если не завтра, то послезавтра, наверное. И миссис Брум, и я глубоко скорбим о вашем нынешнем положении. Я уверен, ваша доблесть в бою на улицах города будет по достоинству отмечена правительством.
— Ха, правительством! — взъярился Купер. — Корнуоллис со свитой да английская армия, которой бы только на парадах красоваться, — вот у кого власть, и не говорите мне больше о правительстве.
Что я с радостью сделал. Еще одна-две любезные пустые фразы, и я покинул эту мерзкую комнату. Купер справедливо отметил, что воздух там зловонный и тяжелый.
Через двадцать минут я уже выходил из города, серые каменные стены остались позади, меня манило зеленое раздолье полей и лугов. Даже осенью зелень не блекнет, такого не увидишь ни во Франции, ни в Англии, трава сочная, зеленая — так и зазывает, — необычайно густая, напоенная обильными дождями. На склоне холма пасутся черные коровы, присматривают за ними либо женщины, либо мужчины, у кого хватило разума держаться подальше от опасной, мятежной Киллалы. Я частенько стал ездить верхом по тропкам меж полей, мое черное одеяние и широкополая с низкой тульей шляпа священника служили мне защитой. На рассвете, чистое, словно омытое морем, небо полнится пением птиц и дурманящим запахом пшеницы, кукурузы, ячменя. Богатый выпал урожай, и поистине грешно оставлять его на полях. До чего ж благодетелен Создатель, подвигая нас на простые обыденные дела: убирать урожай, ловить рыбу, строить дом, тем самым призывая нас исполнить свой долг. Я считаю самыми большими грешниками тех, кто подбивает простой люд на насилие и мятеж: тщеславных помещиков, певцов и сказителей из таверн, неудачливых адвокатов, начитавшихся Руссо и Тома Пейна. В жизни нашей простые души всегда становятся добычей умных и бессовестных интриганов. С какой бы радостью, несмотря на свой сан, накинул бы я пеньковую петлю на шею господину Теобальду Уолфу Тону.
— А что, собственно, им терять? — спросил меня как-то О’Доннел, — этим, как вы их называете, пастухам? — Мы засиделись за полночь, ветер гнал с океана изморось и стучал в окна, перед нами на столе стояли две бутылки мадеры. — Этим пастухам, батракам, крестьянам. Выпади неурожайный год, и они идут зимой бродяжничать, спят на обочинах дорог, укрываются тряпьем, и в дождливую пору им достается горше горького. Коровы, овцы, даже картошка под открытым небом не зимуют, цена им выше, чем батрацкой жизни. Так что виселицей их не запугать.
— Но вы себя-то с ними не равняйте. У вас и земля, и пастбища, и семья. И от всего этого вы столь легкомысленно отказались.
Я намеренно говорил так мрачно и едва ли не упрекал его, ибо еще не потерял надежду вызволить его из столь отчаянного положения, ибо молодой человек этот, как я уже упоминал, сочетал в себе многие добродетели, хотя не чужд ему и порок и в характере у него безрассудство.
— На моих глазах бедного Джерри увозили в тюрьму, — опять завел он, — и тогда я понял, что гол как сокол. Мы — неимущие рабы на своей земле, в своей стране. Да бедолагам черномазым в Америке живется лучше.
Порой он увлеченно и с теплотой заговаривал о привычном крестьянском досуге и развлечениях: их праздники, как светские, так и церковные, даже поминки показались мне очень трогательными. Как бы тяжела ни была их жизнь, в ней всегда есть место радости. Он рассказывал, а мне виделись хижины, из которых
Пока мы жили, не ведая, что нас ждет, мрачные и жуткие события неуклонно двигались к развязке. В ту ветреную ночь, когда мы засиделись с О’Доннелом за бутылкой мадеры, далеко на востоке генерал Эмбер вдруг круто повернул вспять, с севера на юг, и направился вдоль озера Аллен к центральным графствам. Говорят, полковник Крофорд неистовствовал, обнаружив, что капкан захлопнулся, а добыча исчезла. Однако на юге мятежников ждала западня побольше, чем поместье Гамильтона. Лорд Корнуоллис устроил ее в Каррике на берегу Шаннона, сам же пошел с армией на восток, чтобы усмирить восстание в Лонгфорде и Гранарде. Единственное, на что оставалось рассчитывать Эмберу: на размах и удачу восставших, ибо тогда открывалась дорога на Дублин и Эмбер мог пойти на незащищенную столицу. В Киллале дни тянулись, сливаясь в недели; для английской и повстанческой армий счет шел на часы.
Корнуоллис перед тем, как тронуться в путь, получил депешу из Дублина, которая очень его порадовала. Из Франции наконец отбыл второй флот, но на подходе к ирландским берегам его достойно встретил адмирал Уоррен. Мои читатели, конечно, помнят, чем кончилась эта «встреча». На борту одного из кораблей нашли пресловутого Теобальда Уолфа Тона, и ни французская форма, ни офицерский чин не спасли его от справедливого возмездия. Итак, все нити этого гнусного мятежа были тщательно собраны в один узел. Я видел лишь плохую гравюру с портрета господина Тона, но воображение мое восполнило недостающее: мне он видится юрким плюгавым человечком, востроносым и тонкогубым, тщеславным и себялюбивым без меры, голова его забита ханжеской ересью, а сердце преисполнено злобы. Возможно, мое суждение неверно. Быть может, он и не подозревал, какую ужасную мясорубку привел он в движение, нажав на пружину мятежа. Я говорю лишь о том, что знаю, что видел собственными глазами: как убивают людей, как полыхают соломенные крыши, как скитаются по дорогам лишенные крова. Да будет Господь более милосерд к нему, нежели я!
Когда я стараюсь припомнить дни и ночи нашего заточения в моем доме в Киллале (тюрьма в тюрьме!), мне на удивление отчетливее всего представляются вечерние беседы с О’Доннелом. Представьте себе: священник средних лет, с нелепым нимбом серебристых волос вокруг лысины, ниспадающих на воротник, полнотелый из-за малоподвижной полувековой жизни, невысокого роста, что, увы, не придает значительности, сидит, перебирает пухлыми ножками, не доставая до вощеного пола. А напротив — могучий молодой крестьянин, на грубом, обветренном до красноты лице его и решимость, и смятение, за поясом устрашающий пистолет. Мы сидим, подавшись друг к другу, мне чужд и непонятен его мир, ему — мой. Наверное, на моем лице, равно как и на его, изображается напряженное внимание: я пытаюсь понять его.
И по сей день — выбирай любой — могу я прогуляться по раздольным лугам Каслбара, где некогда довелось мне видеть тела повешенных повстанцев. Если выпадет ярмарочный день, я услышу скрипку и волынку средь мычанья и блеянья, криков торговцев, карточных фокусников. И все звуки сольются в дикий и грубый непотребный хор. А случись мне поехать к болящему или нетвердому в вере прихожанину, и в долине вдруг донесется до меня чей-то возглас или вскрик из окна пивной в унылой, просоленной морскими ветрами деревушке, и я почти наверное знаю, что это за возглас или вскрик, несущийся вдоль зеленого склона или вдоль скользкой мостовой.