Год на севере
Шрифт:
— Затерло вот этак нас льдами, затянуло кругом, что ни входу, ни выходу. Справа и слева — Божие произволенье; сверху и снизу — Его святая милость. Хочешь ты — в снег зарывайся, хочешь — в избе сиди да надейся. А ведь избы наши известно: сверху мочит, с боков дует, снизу всего тебя насквозь до последнего суставчика сыростью пробирает, потому избы эти строены и невесть в кою пору и невесть из чего. Всю вон эту дрянь-то, что и море не держит в себе, и что плавиком зовем по-нашему, мы в строенье пускали: все эти бревна, кряжи, щепу разную, что ухватит волна на одном берегу, а выкинет на другой, да промочит ее всю до сердцевины, да прогноит до слез. Теперь ведь только из привозного-то лесу строить начали, а в те времена, что выбросит море, то и наше. В такой-то вот избе и мы сказки сказывали, в кулаки дули, с ноги на ногу переступаючи, да думали: вот кабы Господь снегу накидал к нам побольше, хорошо бы было. И за этим не стояло дело: на Кузьминки (к 1 ноября) наметало его такую пропасть за ночь, что потом целый день отгребались. В избе теплее стало, и пол промерз: не в тумане сидели, по крайности, и ношник не трещал, не брызгал. Так, гляди, иная беда навязалась, а запрежь того, поглядишь, бывало как это оно тебе постоит
— Был с нами молодец один — Тимохой звали (помер уж) — ушел, не сказавши слова. День пропадал, вернулся радостный такой, шутит. «Хотите, — говорит, — помирать, так сказывайте: могилы-де вырыл». — «Да как же, мол, Тимофеюшко, ты могилы-то вырыл, когда землю теперь и огнем не проберешь?» — «А я, — говорит, — в снегу вырыл могилы-то». — «Да мы, мол, не медведи, — смеемся ему. — Ты, мол, дело-то сказывай» . — «А какое-де вам дело сказывать: есть, мол, хотите?» — «Ну да как, мол, Тимофеюшко, не хотеть; посмотри ты на нас: осунулись. Опять же целый день тошнит, знобит, не согреемся. Во рту горечь такая, словно смолу ели. Опять же десны припухать стали, а морошку, сам-де знаешь, еще к Николину дню всю поели». — И как теперь вижу все это (хоть и тридцать годов прошло): ухмыляется наш шутник, опять зашутил, из избы вышел, да принес нам... Принес-то он нам оленя дикого, теплый еще. Стали мы кровь пить, мясо так и не жарили — сырым ели. И ничего, сладко таково! И наелись скоро. Пить захотелось — натаяли снегу, напились. К вечеру голова разболелась, тошнота долить начала, не выдержали... А Тимоша наш все шутит, ему все смешки да забавы. Допрежь этого с ним не бывало, что ни знали его: думчивый был такой, неприветный. Согрешил я на ту пору, подумал: перед горем, мол, ты, Тимофеюшко, раскудахтался. Ему-то я о том не сказал, а ребятам-таки попечаловался. «Так! — говорили, — со большой со тоски дурит, да опять же и вера наша, что коли-де цинги ты боишься, больше смейся, больше бегай, шевелись: не пристанет она». Вот и Тимефеюшко наш дурил еще день, да и смолкнул. День молчит, другой молчит, на третий к вечеру слег. Слег, что бревно слег, святая душа, богоданный товарищ... милый человек! У нас и сердечушки защемило: так-то вот, мол, все мы под Господом! Упаси, мол, ты его, Святая Богородица! И стало нам таково тошно!..
Старик, смолкнув, прослезился и теперь так же точно, как, может быть, плакал он и при прежних своих рассказах об этом событии, вызывая на то же сердобольнык баб-слушательниц. С трудом он оправился потом и продолжал рассказ свой:
— Лежит наш Тимофеюшко на нарах, лежит — охает. Кто из нас ни подойдет, опросит: что, мол, ты, друже? «Ослаб!» — сказывает. Ослаб да ослаб, охать стал пуще, по ночам вопит блажным матом. Мы опять к нему: не надо ли, мол, тебе чего? Ничего,—говорит, — не надо!» Да и дать было нечего. «А вот, — говорит, — во рту горечь», — и плюнул, чернетью такой плюнул, словно из трубы из печной, И десны показал — пальца в два раздуло десны-те. Дотронулись мы до них пальцем, а из них кровь пошла. Стали оглядывать: бледной такой лежит, синие щеки и осунулись, под глазами синяки в пятак медной. Ноги загноились, и смердит, больно смердит, — головы даже болеть у нас почали. Глядим, этак после крещенья, у него руда пошла из носу и изо рту, стало его так сшибать, что вот закроет глаза и лежит без памяти, словно мертвой. Опомнится, опять окликнем: не надо ли, мол, чего? (все себя-то да и его надували). «Вот, — говорит, — что надо: коли живы будете, без меня... да домой сбежите, родительское свое благословение навеки нерушимое посылаю всем, и ругать, мол, себя не велел...» Стал он тут наказывать про родных так слезно, голосом дрожит, самого так и ведет... судорога!.. Головушкой-то своей победной покачивает. Мы тоже за ним — невтерпеж уж стало! — ревем! И не было тут ни единого человека, чтобы у которого слез не текло! Больно уж печально было смотреть, как душа-то человечья тяготится. Глядим опять: закатил наш Тимоша глаза свои, да с тем мы его и видели! Помер несчастным делом. Григорий молитву читал, я обмыл его; собча могилу выкопали в снегу на другой уж день. Весна, смекаем, придет, да отойдет мать-сыра земля — туда спрячем. Так и сделали. И все наш Тимофеюшко опосля кончины своей нам мерещился душеньки наши томил, словно камень тяжелый на все накладывал. И теперь вот... уж очень обидно вспоминать про его про кончину! От слез не удержишься, хоть и стыдно бы старику!..
— Ты позволь, ваше высокородие, отдохну я маленько дух переведу!, — перебил свою речь рассказчик этим запросом.
Старик после того молчал долго, до того долго, что заставил даже вмешаться в нашу беседу стороннему слушателю. Тот говорил:
— Ты бы рассказал,
Запросчик привздохнул, старик не упрямился
— Хорошего, надо бы говорить тебе, мало же было. Хорошего тут все, что еще троих товарищов потеряли: двое от той же от цинги истаяли, хоть и олешков ловили, теплую кровь пили; опять же и в песнях, и в плясках недостачи не было — бегали, сугробы раскапывали; зря, ради дела, гору обледенили водой — катались с нее, и саночки такие сколотили. Всего было! Третий товарищ, по очереди, за пищей ходил: с ружьем, то ись, за оленями, да и не возвратился. Надо бы медведю съесть, так на ту пору хивус пал такой, что всю нашу избушку завалил сажени на три глуби. Заблудился, стало, да и замерз. Нашли после далеко, верст за десять, что кисель: совсем загнил. Тоже слезы были, могилку копали большую, да и всех в одну и положили, и крестом осенили деревянным. И теперь крест-от этот знать. Вот что ни бываю на Матке, у креста у этого навсегда по праздникам молитвы пою, какие знаю. Очень ведь уж печальна, твоя милость, жисть-то наша промысловая: бабам, кажись бы, в этом деле и толку не было. С одних бы с гореваньев повымерли!
— Позволь, ваше сиятельство, водочки выпить, с твоего позволения. Грешу с юных лет, да и рассказывать вольнее станет! — опять так же неожиданно перебил свою речь рассказчик.
Желание его было немедленно исполнено. Но старик все еще молчал, как будто припоминая что-то, и опять настолько же долго, что заставил прежнего запросчика подзадорить себя новым советом.
— Ты расскажи, дядя Антипа, что вы на Благовещеньев-то день делали: занятно!
Последнее слово относилось ко мне.
— Я тебе по порядку лучше, как было! — начал старик. — На Афанасья (8 января), так, надо быть, по нашему счету, первой мы свет увидели: заря занялась, мы и ношник погасили, так эдак на часок места. На Оксинью-Полузимницу (24 января), глядим, и солнышко на горах заиграло: хоть и не видать еще было его, а поиграло-таки с час места. Смотрим, на Стретьев день (2 февраля), оно, батюшко, красное солнышко, во всей-то во своей красоте из-за гор-то и выглянуло. И так мы ему все обрадовались: заплясали, целоваться начали, ей-Богу!.. Отец, мол, ты наш родной, при тебе теперь не скучно будет, радость ты, мол, наша! Так это все ему, что человеку, мы и обсказывали в очи; ей - Богу!.. Словно одурели все, зиму-то что медведи вылежавши.
— Прошли на ту пору Евдокеи (1 марта), прошли, по нашему счету, и Сорок Мучеников (9 марта): показались по снегу проталинки, мягкие места по тундре-то отходить стали. Около Благовещенья заприметили, что мох закудрявился, отошел — значит. Ну, думаем, Божья благодать осеняет. Ошкуй проснулся; прошел вдалеке мимо нас в море, где уж на то время полыньи стали заприметны. Наступил, значит, и велик день — Благовещенье, большой у Господа праздник; сказано: на этот день и птица гнезда не вьет, а, по-нашему, на тот день и работать нельзя. Вышли мы потому из избы, стали к востоку, да и запели церковные стихиры, какие знали. Пели мы, пока солнышко на виду было; часа надо быть, три пели, всю всеношну и из обедни, что знали — все перепели, и таково согласно, что мне, поди, и не сделать теперь так-то. Как теперь, помню, голосами закручиваем, выводим, ино протянем, — ну, одно слово, дьячки — да и все тут!
Некоторые из моих слушателей засмеялись. Рассказчик мой объяснил это:
— Вот как про Благовещеньев день ни припомню, всегда им любо, как-де я дьячком пел. Смешно, вишь!
— Смешно и есть!.. безголосному-то!.. — послышался голос из толпы посетителей, и другой:
— Досказывай, знай, дальше!
— Рассказывать-то теперь легко, — говорил старик, — а тогда больно же маетнобыло. День за день, все в одиночестве, очень тяжело было, не до смешков приходилось.
— Надо тебе рассказывать теперь вот что! — продолжал старик мой, немного подумав. — С Марьи (первых чисел апреля месяца) во весь тот месяц земли оттаяло много. Мороз, почитай, гулял в кою пору, да ведь уж в наших местах без того не моги думать, нельзя... Так уж от веков! К Егорьеву дню (23 апреля) озерки отошли, и ручьи с гор побежали, на Вешнего Николу много уж было их. А снег там во все ведь лето виден; как он там от сотворенья-то мира лег, там и лежит, надо быть. Об этом и разговаривать больше не будем. На Федосью (29 мая) два гуся прилетели и гагара. Покричали они, погоготали час, другой, третий и улетели. Два дня потом не видать их было: никого не видать. Передовые, мол, знать, были эти, повестить нас прилетали да осмотреться: хитра ведь птица-то! На третий день слышим: крик да крик, стадо за стадом: и гуси, и гагары эти, утки опять, лебеди, чайки разные; и клуши и моевна, и сизые тулупаны и пятушки, — все прилетели. Ну... со той поры в пище нам недостачи не было. На этот счет было уж очень хорошо. Опять же крепкие ветры лед понесли в голомя. Губы прибрежные прочищаться начали около Петра Афонского (в первых числах июня); щавель показался, на горах цветы какие есть: зверобой (чернобыльник), травка мелконькая такая зазеленела. Лето пришло, и сердце отошло. Слава, мол, Богу! Хоть другого чего и мало растет на Матке, ничего больше не будет — на иной ёрке, эдак в поларшина вышиной, пожалуй, почки распустятся, да в лист им не перейти до скончания века. А все же, мол, лето пришло: тундры, каменный берег, озера, речонки все оголились. Стало море заместо льду плавик выкидывать: где щепочку, где бревешко. Моржи, зайцы морские, нерпа, белухи выставать стали... Петров день на дворе, — скоро быть нашим промышленникам. А как стал день заместо ночи, да крепче пришлось тосковать нам, со дня на день дожидаючись, смотрим: парусок-от осенний по лету уж по этому и забелелся, да и не один, а пять... шесть... семь... да и больше. Ну, радостей тут известное уж дело! — много было всяких. Тут опять слезы, да уж не такие, не прежние: эти ведь лучше, слаще!..
— Вот тебе и все! — завершил свою речь старик, приподнявшись с места с сияющим, веселым лицом, на котором легко можно было читать всю историю дальнейшей встречи с родными, дорогими людьми.
— Мы ведь уже нонче не зимуем, а как вот Успеньев день на дворе, так и норовим с летней-то бежать к домам. Дома лучше! — добавил рассказчик.
— Где же вы наступившее лето взяли? — спросил я его, чтобы вывести на новую откровенность.
— Да соблазнились харчами-го: на Матке летовали, — отвечал он как-то неохотно.