Год рождения тысяча девятьсот двадцать третий
Шрифт:
Семья Хочинских занимала особое положение, так как была пока единственной семьей в институте, так сказать, «показательной». Всем было приятно побывать в домашней обстановке, которую они сумели создать в своей крохотной мансарде. Я стала запросто бывать у них после того, как выяснилось, что могу шить всяческие распашонки и чепчики.
Однажды я зашла к Хочинским и застала там шумную компанию, как это частенько случалось в те вечера, когда Юра был свободен от концертов. «Хозяин дома» восседал за столом возле полуведерного закопченного чайника. По карточкам выдали постный сахар и по этому случаю каждый внес свою долю в общий фонд и мог теперь до отвала упиваться чаем, заваренным Юриной мамой на каких-то только ей известных душистых травках. Одни уже кончили чаевничать и понемногу исчезали «по-английски», другие спешили занять освободившиеся места, кто-то рассказывал с серьезным видом нечто такое, что все остальные покатывались со смеху, на супружеской койке возле гитариста утеснилось, как кильки в банке, не меньше десятка любителей хорового пения и сосредоточенно
У окна, отстранившись от всех, курил высокий парень в гимнастерке, синих галифе и сапогах. «Фронтовик? Но почему без погон? И такая пышная шапка курчавых волос, вроде не полагается по уставу…». Люся окликнула его, протягивая стакан чая, и я узнала Арнольда Бернштама, Альку, с которым так мимолетно встречалась в Ленинграде. «Школьный друг Юры», — представила его Люся. «Да мы вроде знакомы», — негромко откликнулся он и пожал мне руку. Меня смутил его строгий неулыбчивый взгляд. Спросил только, на каком я факультете (как и раньше, обращаясь на «вы», отметила я), вроде не услышав ответа, тут же будто выключился, отошел и снова застыл, прислонясь к оконной раме и отхлебывая чай из стакана. Он изменился за эти два года — еще пышнее стала его шевелюра, суровее срослись над переносицей темные брови, заострились черты смуглого лица. Военная форма подчеркивала его подтянутость, широкие плечи, сдержанность движений и жестов. И, главное, про него уже нельзя было сказать «мальчик» — стал взрослым.
От Люси узнала, что после гибели отца Арнольда в ноябре 1941-го мать его, Нелли Борисовна, долго болела и, видимо, что-то случилось у нее с психикой. Арнольд ухаживал за ней, как за ребенком, всю блокадную зиму. Весной 42-го они выехали в Саратов и, немного оправившись, добрались до Новосибирска, куда раньше была эвакуирована сестра его матери Клара Борисовна. Алик поступил на заочное отделение истфака Томского университета и за один год прошел два курса. Нелли Борисовна начала поправляться, но весной 43-го у нее внезапно случился инсульт, и она умерла. Алик очень тяжело переживал кончину матери и с тех пор совсем замкнулся в себе, много занимается, подрабатывает ночами на разгрузке барж, а свободными вечерами бывает только у Хочинских. Он никогда не вступал в общую болтовню, пережидал, когда уйдет очередная веселая компания, и тогда начинал рассказывать Юре о том, что интересного читал в библиотеке, о чем думал, к каким выводам приходит. (Он продолжал начатую еще в Ленинграде работу по проблемам политэкономии социализма). Юра внимательно слушал его, иногда возражал, и тогда Алик горячился, вскакивал, начинал быстро ходить из утла в угол, говорил быстро, увлеченно, стремясь разъяснить, убедить. Я иногда присутствовала при таких дебатах, но мы с Люсей бывали заняты шитьем одежек для новорожденного и почти не прислушивались к разговорам мужчин — слишком уж далекой и непонятной была для нас суть этих споров. Иногда Юра пасовал перед полемическим напором Альки: «Кончаем! Я на сегодня уже ничего не воспринимаю», а Люся без церемоний напоминала, что уже поздний час, и мы уходили вдвоем. Чувствовалось, что он еще не остыл и мысленно продолжает диалог. Я задавала какой-нибудь вопрос, касающийся тех проблем, о которых они толковали с Юрой. Кое-что из их разговоров у меня в голове все же невольно застревало. Алик, сперва недоверчиво покосившись, — «А вам это действительно интересно?» — начинал объяснять вроде нехотя, потом увлекался, один вопрос цеплялся за другой, и в результате разражался целой лекцией. Настроение у него улучшалось — дар пропагандиста был явно присущ ему. Любопытно, что я, задавая сначала вопросы только для того, чтобы показать, что и мне не чужды «серьезные интересы», постепенно начинала понимать суть тех вещей, о которых раньше и не задумывалась, и уже расспрашивала его, не стесняясь обнаружить свою дремучую неграмотность во всем том, что в школе называлось скучным словом «обществоведение» (а по этому предмету, между прочим, у меня была даже четверка). Обнаружилось, что ответ на любой вопрос общественного характера у меня сводился к усвоенному «правилу» или лозунгу. Не помню сейчас конкретных тем разговоров в те осенние вечера в Томске, но знаю, что первым и важным итогом было осознание того, что мне необходимо учиться размышлять обо всем самостоятельно и не бояться подвергать сомнению любые догмы. Сохранилось ощущение того, что именно в тот год начался процесс моего внутреннего взросления, будто я с одной ступеньки жизни перешла на другую.
Внешние события между тем развивались своим чередом. В октябре институт наконец переехал в Новосибирск и начались занятия. Под общежитие отвели две громадные комнаты на верхнем этаже серого дома на центральной площади (сейчас там на первом этаже — Дом книги, а на верхнем размещаются всякие учреждения). Почти вплотную друг к другу стояли двухэтажные металлические койки и, таким образом, в каждой комнате разместилось около семидесяти человек — и преподаватели с детьми, и студенты. Исключение было сделано только для Хочинских — для них переоборудовали умывальную комнату, и они поселились в этой серой коробке с цементным полом и сетью водопроводных труб по стенам. Но даже и тут сумели создать видимость уюта и домашности.
При расселении в двух больших комнатах долго спорили,
Преподаватели первое время жили вместе с нами и я сблизилась со своими соседями — Еленой Львовной Финкельштейн и ее десятилетним Игорем. С ними еще была старенькая тетя Катя. Елена Львовна вела у нас курс зарубежного театра. Сначала я сдружилась с мальчиком — он скучал в отсутствие матери, и я научила его играть в «веревочку» и «камушки». А потом и Елена Львовна начала относиться ко мне как к своей. Через некоторое время преподаватели переселились в гостиницу «Советскую» на Красном проспекте, и я частенько приходила к Елене Львовне, играла с Игорем, что-то перешивала и очень дорожила этими домашними вечерами.
Появился у меня и еще один дом, где я изредка тоже могла отдыхать от общежития — на улице Челюскинцев, дом 5, возле вокзала, где жила моя новая подруга Женечка Лихачева (называю этот адрес, так как к нему буду еще возвращаться). Девушка эта поступила, как и я, на первый курс театроведческого факультета, и я ее сразу заметила среди новеньких и привязалась к ней чрезвычайно. Нравилась она мне своей независимостью, живым характером, тем, что при своем небольшом росте ходила всегда с высоко поднятой головой, была насмешливой, дерзкой, а иногда и злой: так умела отчехвостить, что ее даже мальчишки побаивались. Мне было приятно, что она выделила меня среди других, сидела на лекциях рядом со мной, приглашала к себе домой. Жила она вместе с мамой, которая работала в аптеке. Их комната напоминала мне нашу ленинградскую. Такой же стол под абажуром посредине, диван с валиками у одной стены, а у другой стены — пианино. Женя хорошо играла и этим совершенно покорила меня. Гостеприимством я старалась не злоупотреблять, и Женя даже иногда сердилась, что я так редко к ней прихожу. И не догадывалась, что все дело было в том, что почти всегда меня там угощали жареной картошкой… Большую сковороду шкворчащей на свином сале картошки ставила на стол Женечкина мама, и я не имела сил отказаться от такого соблазна. Потом казнила себя, понимая, что в трудное военное время поставить на стол угощение — это значит оторвать от себя. Да еще такой деликатес, как жареная картошка! И я решила по возможности реже бывать у них.
Дружба с Женечкой очень радовала меня. Я знала, что в любую минуту могу поделиться своими секретами, посоветоваться по житейским делам, к ее мнению я всегда прислушивалась.
Черноглазая хорошенькая Женечка заменила мне семейные вечера у Хочинских. Люся родила Сашку и целиком была занята ребенком, Юра полностью посвятил вечера концертной деятельности, и «посиделки» в их доме сами собой прекратились. Поэтому и с Арнольдом мы стали реже видеться. Он переехал в Новосибирск и жил с теткой Кларой Борисовной в маленьком домике напротив здания театра «Красный факел». Рядом с их домом была библиотека — в здании клуба им. Сталина. Она размещалась на первом этаже, а на втором был концертный зал симфонического оркестра Ленинградской филармонии. Вот в этой библиотеке и занимался Алик с утра и до вечера, делая перекур через каждый час на десять минут. Только в это время и можно было с ним поговорить. Или в те вечера, когда оркестр выступал с новой программой. Тогда он заканчивал занятия раньше и шел на концерт.
С началом занятий в институте дни оказались загруженными до предела. Учебные аудитории нам определили в здании недостроенного оперного театра. Внешний облик театра был уже полностью завершен, но внутри продолжались отделочные работы, монтировалось оборудование сцены, налаживалась отопительная система (ох и намерзлись же мы зимой в этом огромном каменном лабиринте!). Столы для занятий стояли в вестибюле, в нишах будущего гардероба, в тупиках подковообразного фойе и даже в ложах темного зрительного зала. Почти все наши учебные закутки были лишены естественного света и поэтому освещались времянками — лампами на длинных проводах, прикрепленных то на строительных лесах, то на стене, то на перилах лестничной площадки. Переходя в течение дня из одной «аудитории» в другую, мы были вынуждены каждый раз привыкать к новому освещению и от этого утомлялись глаза, было трудно записывать лекции.
И почти всегда мерзли, и почти всегда были голодны. Голод обострился с наступлением холодов и стал хроническим. С утра по пути к театру покупали по карточке (служащей) свои пятьсот граммов хлеба (горького, с полынью), и за время первых лекций, отщипывая по крошке, съедали его вплоть до корочки. В обед шли в рабочую столовую, тут же в подвале театра, где получали по карточкам тарелку щей из хряпы (темные верхние листья капусты, которые в мирное время шли на корм скоту), порцию лапши «с мясной подливкой» (вернее — «с воспоминаниями о мясе») и стакан киселя — розовой водички с привкусом сахарина. Ужина не полагалось, а готовить в общежитии нельзя — электроплитки были запрещены, и комендант безжалостно конфисковывал их, если обнаруживал. Да и не из чего было готовить — в магазинах пусто, а на рынке цены дикие. (Между прочим, местное население питалось сносно, почти все имели свои огороды, ездили по селам, что-то меняли, покупали. Во всяком случае, когда бывали дома у студентов-новосибирцев, явного голода не видели. Да и выглядели они и одевались не в пример нам…).