Год - тринадцать месяцев (сборник)
Шрифт:
— Здравствуйте. А вы что здесь делаете?
И я тотчас узнаю окончательно — Варвара Васильевна!
В первую минуту я и в самом деле чувствую себя виноватым: ушел из санатория, не выполняю режим и т. д., но вижу, что в глазах Варвары Васильевны совсем нет той санаторной строгости, ей тоже весело, и тут я в свою очередь говорю:
— Интересно нам тоже знать, почему вы не на своем боевом посту?
— Сегодня воскресенье!
— Вот как! Тогда — извиняюсь. И позвольте помочь вам.
— С удовольствием!
И я перенимаю у нее из руки тяжелую сумку.
Оказывается, Варвара Васильевна с дочкой Катей ездили во Льгов за покупками, потому что в среду у них праздник — возвращается из армии старший сын Николай, и вот нужно готовиться к встрече, и, наверно, будут гости,
Признаться, я даже позавидовал этому Коле: ведь я никогда не знал подобной материнской заботы, такой нежной предупредительности по отношению к себе. Видимо, такая семейная атмосфера не может объясниться только одним материальным достатком, при котором живут сейчас люди; здесь, я думаю, нечто большее, здесь какая-то домашняя традиция, та культура семейных отношений, которой нельзя научить людей ни в школах, ни в институтах, но она может передаваться только от человека человеку, как мать передает какие-то навыки или черты поведения своей дочери. Я уверен, что эта культура не падает с неба, в основе ее лежит самое искреннее уважение к человеческой личности; если во мне, например, уверены, уверены в моем благородстве, то я расшибусь в лепешку, но постараюсь оправдать это доверие к себе. Мое детство прошло в большой семье, отец, инвалид войны, с горем пополам работал в колхозе, мать же не видела за работой белого свету, и нужда, которая стояла на пороге, настолько исковеркала их души, что своих детей они воспринимали только как едоков. И даже сейчас, когда, бывает, мне на глаза попадает фотография птичьего гнезда с только что вылупившимися птенцами и я вижу эти широко открытые рты, то мне отчего-то вспоминается свое детство, свой дом, отец с матерью и постоянное, непроходящее ощущение легкого голода… И вот сейчас я чувствую, что все это не прошло бесследно, что во мне и до сих пор исподволь живет какая-то робость, и эта робость обрекает меня на замкнутое, одинокое существование, на какую-то скрытность, скрытность невольную и тягостную хотя бы потому, что скрывать-то, по сути дела, нечего. Если что я и скрываю, то это те самые пробелы в воспитании своей души. Но из-за робости я, может быть, так остро чувствую присутствие этого воспитания в других людях, в других семьях и в человеческих отношениях. Как вот сейчас, когда Варвара Васильевна с такой чистосердечной, тихой радостью пересказывала последнее письмо своего Николая. Мы уже стояли возле калитки, а она все продолжала говорить. О том, что ее Коля намерен на будущий год поступать в институт в Харькове, в тот самый политехнический, куда он поступал перед армией, но неудачно — недобрал проходных баллов, и вот теперь опять будет пробовать, он ведь мальчик упорный!..
Кажется, Варвара Васильевна до вечера готова была говорить о своем сыне. Ей даже неважно было, соглашаюсь ли я, не соглашаюсь ли. Но девочка уже капризно тянула ее в калитку и просила:
— Ну, мама, пойдем!..
Я передал сумку Варваре Васильевне. И тут у меня совершенно непроизвольно вырвалось:
— Интересно было бы поговорить с ним…
— Так вы приходите к нам в среду! — со спокойной улыбкой сказала Варвара Васильевна.
Мне стало неловко, я смутился: ведь получалось так, что я напросился в гости, хотя я вовсе и не думал об этом. Я начал отнекиваться, даже сослался на то, что распорядком дня не предусмотрены для обитателей санатория часы для похода в гости.
— Возможны исключения, — перебила мое красноречие Варвара Васильевна. И пошла к калитке.
Видимо, все это не очень серьезно, думал я, шагая обратно к санаторию. Кроме того, меня смущал и этот полушутливый, снисходительный тон: «Возможны исключения…»
Но до среды было еще долго, я еще увижу Варвару Васильевну в санатории, и хотя она в своем белом халате довольно строга, вовсе не похожа на эту домашнюю, приветливую Варвару Васильевну с тяжелой сумкой, но я уже предвкушал минуту, когда на правах близкого знакомца спрошу этаким приватным тоном: «Наш младший сержант уже прибыл в мамино распоряжение?»
Так или иначе, но возникла проблема моего лучшего галстука. Вернее сказать, я и не забывал о нем, но с какой-то странной и непонятной мне робостью
Таким порядком я обуздывал, как мне казалось, свои фантазии, которые неукротимо рождались во мне. Но я хорошо знал, что вся эта логическая крепость рухнет как карточный домик при малейшем дуновении теплого, ласкового ветерка. Но разве может он случиться осенью? Вот и липы в парке уже стоят желтые, а клены горят багряными кострами. И когда мы идем с Иваном Петровичем по аллее, то под ногами сухо, бумажно шелестят целые вороха палых листьев.
— Я вижу, вы не любите картины? — говорит Иван Петрович, — И правильно делаете! Лучше почитать хорошую книжку или просто погулять.
— Я не люблю читать книжки, — отвечаю я. — Что в них толку?
Иван Петрович смеется. Ему кажется, что я пошутил, ведь ясное дело, что всякий культурный человек не может не читать книжек. А ведь здесь, в санатории, мы все культурные люди.
— Осень нынче ранняя, — говорит Иван Петрович таким тоном, как будто сообщает какую-то важную и необыкновенную весть. — А дуб еще зеленый, — добавляет он, оглядевшись кругом пристальным и цепким взглядом. — Дуб и у нас в Подмосковье зеленый стоит дольше всех.
— А в декабре бывает зима, — говорю я нарочно.
— Да, декабрь — это уже зима, — соглашается Иван Петрович.
Я не могу удержаться и говорю:
— А вот март — это уже весна!
Мы долго идем молча. По тому, как Иван Петрович молчит, я чувствую, что он огорчился. Может быть, он понял, что я подшучиваю над ним? Ну что ж, не извиняться же мне за то, что он не понимает шуток. Я наклоняюсь и поднимаю особенно красивый и крупный каштан.
— Вот, — говорю я, — приеду домой, закопаю этот каштан в землю, и у меня под окошком вырастет прекрасное дерево.
— Да, дерево — это хорошо. У вас, может, и собачка есть?
— Да, собачка есть, Шарик зовут. Вообще я люблю собак.
— Собак любите, деревья любите. — Иван Петрович засмеялся мелким, виноватым смешком. — Вполне в духе новейшего времени! Еще бы вот к человеку с уважением относиться, совсем было бы хорошо. Нет, вы не подумайте, — поспешно добавил он, — это я так, вообще, мода сейчас такая — собак и деревья любить.
Минут пять мы идем молча.
— Деревья и собак любить легче и приятней, чем человека, — говорю я, — а кроме того, деревья и собак мы любим сознательно, с научным и философским обоснованием, и тут хочешь не хочешь, а полюбишь: охрана окружающей среды, редкие, вымирающие виды, красные книги, международные симпозиумы и все такое прочее. А человек — кто о нем хлопочет? Да и что это такое? Весьма распространенный и живучий вид, а подчас и весьма неприятный, агрессивный и грубый.
Иван Петрович молчал, нахмурившись сердито и горько.
— Вы не согласны? — спросил я.
— Видите ли, здесь вопрос так нельзя ставить: согласен — не согласен. Да и вы, я уверен, говорите не от чистого сердца, не от убеждения, а оттого, что сами не согласны со своей характеристикой.
— Ваша правда, — сказал я, подивившись прозорливости Ивана Петровича и его спокойному, ровному тону. — Но другого я ничего не знаю.
— Вот! — воскликнул Иван Петрович, схватив меня за руку. — В этом все и дело! Вы, извините, где работаете?