Год великого перелома
Шрифт:
— Ах ти, бисив Федько! А якього та, хитруне, класу, а ну скажи. Ты ж куркульського класу, так?
Федько пускал розовым ртом пузырь и отрицательно мотал головой.
— Значить, ти не куркульського класу? А якого ж тоди, невже дворянського?
Ребенок соглашался коротким кивком. Все смеялись.
— Пан, ий-богу, воистину пан!
— Бачишь, не дарма в шуби поиздом иде.
— И челяди у нього пиввагона.
Марфа, свекровь Параски, широкой кости молчаливая старуха, доставала сухарь, совала внуку и тоскливо отворачивалась. Ей вновь и вновь вспоминалось то, что случилось за последние недели. Старый ее муж Иван Богданыч ни за какие посулы не захотел вступать в колхоз. Его уговаривали и так и сяк, упрашивали: и сама
Киевским разрешено было брать по двадцать пудов на семью. «A ocь мелитопольских везуть, вважай, роздягнутих, ни хлиба, ни муки нема Куди нас, гришних, везуть. Господи!»
Марфа крестилась.
Никто во всем хуторе не хотел вступать в колхоз, только два или три приезжих голодранца да одна бобылка подали заявление. Остальных загоняли в колхоз наганом. Тех же, кто не вступил, сперва обложили большими налогами, а неделю назад, глухой ночью, из Киева в район пришла депеша. И в ту же ночь из района в сельскую раду прискакал верховой с письменным указанием: немедленно приступить к ликвидации кулачества как класса. Те, кто ничего не успел припрятать, остались голодные и холодные. Отобрано было все, вплоть до огородного заступа.
«И чого вона регоче, безпутна баба? — думала Марфа, глядя в темноту на красивую и веселую невестку Параску. — И ци регочуть… Наче на висилля поихали».
Соседи — и хуторские, и вагонные — были тоже старик со старухой, сын Петро Казанец да невестка Мария. А у той Марии пятеро, один другого меньше… Самой маленькой и трех месяцев нет, а старшему двенадцать годков… Мария то и дело их пересчитывала, стаскивала в одно место, к своим узлам. То и дело она застегивала им пуговицы, увязывала в платки и шарфы и утирала носы. Муж ее Петро подсоблял ей в этом.
— Марийко, а це ж наче не наш. Чи и цей наш? Щось на Пищухинську породу схожий. А хай, згодиться теж…
— А пишов ти до биса! — сердилась жена. — Накопив диток, чого тепер? Куди везутъ, що будемо робити, як жиги? Ой, лихо мени, лишенько…
Марийка едва начинала подвывать, как Петро трогал ее за какое-нибудь место либо шептал ей какое-нибудь особенное словечко. И плач ее тотчас же замирал, не успевая родиться, и где-то в груди таяла горечь. Марийка опять улыбалась.
— А хто там Пищуху згадав? — отзывался откуда-то из-за узлов и мешков сам Пищуха, сосед хуторянин, тоже такой же многодетный. — Мои вси тут, тильки одного и нема. Це ничего: плюс-минус одна одиниця. Припустимо.
Семейства Митрука и Петренки теснили по боковой вагонной стене, а в другом конце вагона ехали бедные, голодные и холодные мелитопольские. Где-то там, среди мелитопольских, и затерялась Груня Ратько с двумя дочерьми.
— Груня, Явдошка, Наталочко, де ж ви там сховалися? Повзить до нас, — кричала Параска, но те не отзывались.
Из-за шума и стука колес ничего не было слышно. Параска сидела на обшитом рогожей и мешковиной ящике со столярным инструментом Ивана Богдановича. Перед тем, как пришли описывать имущество, мужу и деверю удалось спрятать инструмент у родственников. На станцию его привезли те же родственники, тайно погрузили вместе с другими узлами. Сейчас Параска и сидела на этом ящике. Ей казалось, что с этим ящиком не страшен будет никакой север и никакой мороз, это во-первых; а во-вторых, около нее есть три мужика, не считая свекрови, да ее главной кровинушки Федька. Пусть мужики и думают, как там жить…
Груня, Авдошка и Наталочка плакали по очереди. Не успевала затихнуть одна, как начинала другая, затем третья. Они сидели на двух своих небольших узлах, куда Груня успела завязать лишь кое-что из приданого своих дочерей.
Мать и сестры Ратько дважды пробовали вместе с узлами перебраться поближе к своим хуторским. Но узлы были так зажаты другими вещами и места так мало, что даже нельзя было пошевелиться. Особенно страдала младшая, Наталочка, горевавшая от стыда при одном запахе поганой бадьи… После Брянска, где человека, унесшего бадью, сопровождал милиционер, где уже никто не стеснялся друг друга, она наконец осмелилась. Бадью поставили ближе к вагонной стенке. Авдошка и Груня одеялом занавесили свою стеснительную Наталочку. И хотя в вагоне и так стоял полумрак, стук колес и так бы заглушил все остальное, обе начали громко разговаривать с мелитопольскими. Бадью обвязали тряпкой и передали дальше, а Наталочка ткнулась в колени к матери Груне… Особенно стало стыдно, так стыдно, что щеки ее покраснели и налились жаром, когда она вспомнила брянскую остановку, когда черноусый военный долго ее разглядывал и даже улыбнулся. (По девичьей неопытности она не заметила, что разглядывал Гиринштейн не ее и улыбнулся не ей, а ее сестре Авдошке. Та была настолько бойка, что спросила у него, куда их везут.)
Вагон качался и вздрагивал. Колеса стучали на рельсовых стыках. Дети кричали на разные голоса, терпеливое материнское убаюкивание то и дело сменялось облегчающей крикливой руганью: «А щоб тебе! Щоб ти подавився, щоб тоби и не видихнуть!» Кашель, плач, ругань, тихое подвывание и все голоса вдруг разом затихли, когда Грицько Малодуб, усевшись с Петром Казанцом спина к спине, запел старую хуторскую песню:
Пливе човен, води повен,Та все хлюп-хлюп, хлюп-хлюп.Ходить казак до дивчины,Та все тюп-тюп, тюп-тюп…Они запели так чисто и стройно, так сердечно и тщательно выводили каждый поворот, что к ним вторым голосом тотчас пристроился Антон Малодуб, а за ним не вытерпели ни Пищуха, ни отец с сыном Петренки. А тут и Парасковья Марковна Малодуб подала Федька свекрови, глубоко, во всю грудь вздохнула и начала подсоблять мужу и деверю. Вслед за ней незаметно влились еще два или три женских голоса, а тут песня переметнулась и в другие вагоны. Под стук промерзшего вагонного чугуна как бы вздыхало и разливалось зеленое степное тепло:
Пливе човен, води повен,Тай накрився лубом.Ой, не хвастай, козаченъку,Кучерявим чубом.Бо як выйдешь на вулиую,Твий чуб розивьется.А из тебе, козаченъку,Вся челедъ смиется.Пливе човен, води повен,Тай накрився листом.Ой, не хвастай, дивчинонько,Червоним намистом.Бо як выйдешь на вулицю,Намисто порвешься,А из тебе, дивчинонько,Вся челедь смиется.