Годины
Шрифт:
Генерал молча выслушивал доклады, коротко приказывал, и по тому, как и что он приказывал, Степанов чувствовал, что для самого генерала рубеж, занимаемый его армией по изгибающейся среди полей и лесов, черной от стылой воды реке, — действительно последний, и по долгу, и по совести.
На пути к дожидавшейся в рощице машине генерал Елизаров остановился на когда-то мощенной булыжником старой дороге, в виду обрушенного деревянного моста, сказал, все еще не умея или не желая выйти из хмурой сосредоточенности ума:
— Вот здесь наиболее и вероятен главный удар. Здесь брод. Другого по фронту армии нет. Сюда стягивает Гудериан и танки…
Степанов прислушался, уловил
Генерал знал, что должен доложить члену Военного совета армии созревшее в уме решение боя; не отрывая взгляда от реки (неловкость от пережитого ночью в крестьянской избе все еще стояла между ними), он заговорил ненужно резким голосом:
— Переброшены и окапываются сейчас вдоль дороги две полковые батареи. Фланги оставлены без орудийного прикрытия. Если расчет верен, выстоим. Самохина со всеми оставшимися в его дивизии людьми ночью передвигаю сюда. Гранаты, бутылки — всё, что может быть использовано против танков, — сюда. Свой НП тоже ставлю здесь, у дороги. Сдержим танки — будем жить…
Генерал, видимо, сам почувствовал излишнюю резкость своего голоса, сказал уже спокойнее:
— И все-таки на месте Гудериана я бы на день-два повременил. Танкам нужен маневр. А земля твердеет на глазах. Впрочем, холода — не их союзник. К зиме немецкая армия не готова. А вот наши люди крепчают, Арсений Георгиевич. Духом крепчают. Ты это чуешь? — Неловкость помешала ему повернуться к Степанову, посмотреть с открытостью, как бывало прежде, в глаза, но голос его на последних словах дрогнул — генерал ждал понимания и сочувствия. И Степанов, помогая утвердиться нужному им обоим созвучию мыслей и чувств, сказал:
— Как решил, так и делай, Иван Григорьевич. Ответственность, а стало быть судьба, у нас с тобой одна. А настроение людей я чую. И морозу — быть!..
Степанов зашел под старые обдутые до последнего листа ветлы, давая остыть неспокойным чувствам, наблюдал, как в таком же заметном возбуждении расходились командиры, на ходу торопливо глотая махорочный дым. (Генерал Елизаров остался верен себе: даже на этом, для многих, наверное, последнем в их жизни совещании он не разрешил курить.) Теперь командиры жадно затягивались, озабоченно прощались, разъезжались в полки и батальоны; и возбужденность их и озабоченность были Степанову по душе.
Отчетливый топот коней какое-то время дробил тишину пустого поля, затих в стороне передовых позиций. Степанов с наслаждением вдыхал знакомый ему по своим северным краям морозной свежести воздух, чувствовал, как медленно стекает куда-то на дно души, скопившаяся за месяцы фронта физическая и нравственная усталость, высвобождая, казалось бы, уже весь, до последней капли, израсходованный запас сил. Широкое, однообразно-серое небо привлекло его обостренное внимание. Низкая, бегущая над землей, казалось, нескончаемая навись туч, так долго угнетавшая нудной мокрядью поля, дороги и людей, бредущих этими дорогами, теперь как будто поднялась, просвечивала желтыми и голубыми окнами. Но не сами светлые окна — предвестники погодных перемен — привлекли внимание Степанова. Он видел,
С каким-то незнакомым ему чувством живого соучастия следил Степанов за могучим борением в огромности надземного пространства; край светлого холодного неба ширился на его глазах.
К ночи вызвездило. Ударил мороз.
Глава пятая
ИВАН МИТРОФАНОВИЧ
Второй день Ивана Митрофановича знобило. Думал, лихорадка вернулась, прежняя, еще с гражданской: потреплет — отпустит. Но жар не прошел. Голова — не тронуть, словно чугун, вынутый из печи. Ноги узоры плетут. И клонит к земле. Так бы и припал, отлежался на земле-матушке. Пока шел от конторы к дому, раз шесть прислонялся то к плетню, то к росшим в улице ветлам. А дома как повалился в постель, так уж и не поднялся — в жару да в бреду пролежал полную неделю. Шура — жена, верный друг с давних, еще молодых годов, не успевала менять мокрые рубахи на худом, будто из одних костей сложенном, теле.
На восьмой день жар прошел, глаза углядели потолок, ровную матицу с давним оржавелым крюком для колыбели, крест оконного переплета, просинь июльского неба за стеклом.
Слабый, тихий лежал Иван Митрофанович, седой волос торчал с запавших щек; табачной желтизны усы уже не топорщились, как бывало, обвисали на спекшиеся от жары губы. К полудню попросил Иван Митрофанович мятой картошки с молоком, но поесть не осилил—с ложки покормила Шура, ни взглядом, ни словом не выдала дурного предчувствия, которому на этот раз уже не могла не поверить. Нашла силы даже пошутить: опрокидывая ложку в непослушный рот мужа, сказала с доброй ворчливостью, как не раз, бывало, на веку:
— Горюшко ты мое ясно-луковое! Шея-то совсем цыплячья стала…
На что Иван Митрофанович, тоже с привычной ворчливостью и непривычной, тронувшей ее ласковостью в голосе, отозвался:
— Сколь помню, все такая была…
На другой день пришел Натоха — деревенский брадобрей, привел лицо Ивана Митрофановича в нужный' порядок, даже пообтер «тройным» одеколоном из пузырька, еще до войны припрятанного на важный случай. Причесанный, посвежевший, одетый в чистую рубаху-косоворотку, Иван Митрофанович сел на кровати, подперев спину подушками, велел позвать Васену.
Васенка пришла, тихо села на табурет, подняла на Ивана Митрофановича глаза, полные участия и тревоги. В углах ее все еще нежных, стеснительно сомкнутых губ Иван Митрофанович заметил горькие вмятины, которых не помнил, и подумал, что общая для всех баб жизнь солдатки метит и Васену. О горестных своих заметах не сказал, только долго глядел запавшими глазами, любуясь мягкостью и добротой ее лица, всей красотой ее, как будто бы притененной, не раскрытой еще сполна нужной для того радостью, с предубежденностью искал в стеснительном ее облике знаки еще робкой, но давно угаданной им душевной силы. Изменить исподволь выношенное, с разных сторон продуманное решение он уже не мог и теперь в просветленном от болезни состоянии которое, он знал, пришло ненадолго, хотел поговорить о том с Басенкой.