Годы на привязи (цикл рассказов)
Шрифт:
— А телевизор, машина — будут?
— Конечно!
— Полная идиллия? Та, ненавистно-мещанская?
— Просто жизненная. Мы же не изменим самим себе.
— Изменим! Сам же говорил, что человек критически думает, пока у него ничего нет. Дай ему кусок полакомей, он тут же… Эти непризнанные гении недовольны всем до тех пор, пока не признаны. Признают, и у них сразу появится страх за свое благополучие. Художник должен жить на дне и смотреть на мир снизу — твои слова?
— Должен смотреть объективно.
— На многое раскрыл ты мне глаза. Но я тебя сейчас не понимаю.
— В чем ты меня обвиняешь?
— Сам прекрасно понимаешь!
— Да не собираюсь я сложить оружие, но и шею сломать
— Но уже то, что ты предаешься таким настроениям…
— Пойми, мне уже двадцать пять. Ни кола ни двора у нас. Дети пойдут. Сколько можно витать там! Это же ненормально!
— Между прочим, я полюбила тебя за эту ненормальность!
— Действительно, я выделялся этим среди других в институте. Девушкам нравятся такие. Поначалу, конечно.
— Не знаю…
— Погоди, ребенок родится, и поймешь.
— Ей-богу, ты с каждым разом все больше и больше падаешь в моих глазах!
Мы говорим и ничего вокруг не замечаем. Взгляды наши обращены в себя. А вокруг хорошо, тепло. Май. Тропинки уводят в лес, наверх, по извилистому шоссе движутся потоки машин. Мы все говорим о своем, ничего вокруг не видим, а вокруг, оказывается, прекрасно — вдруг я это замечаю. Внизу плещется синее море, я стою со стаканом вина в руке, словно с драгоценным рубином, в котором играет солнце, шумят листья платанов, а стволы их как тела прокаженных. И я, и она, вдруг мы оба смолкаем, чувствуя, как музыка наших сердец приходит в созвучие с окружением, и с собой, и друг с другом, и мы разом видим: жизнь прекрасна.
Вот это мгновение я и имел в виду. А вообще и тогда, конечно, не все было безоблачно, как и само южное небо. Но с того дня пошло по-другому, да и небо сменили — обосновались в северном городе, и жили теперь в маленькой комнатке, в коммунальной квартире со склоками, шумными перебранками и пьянками, в трубном, дымном, грязном районе серого, сырого, плоского города; редко вспоминали, что где-то рядом с нами плещется холодное море, разбиваются о берег свинцовые волны. Надежды наши не оправдались, успех нам не светил, угрожало обыденное существование рядовых, ничем не приметных людей, да если бы только это, — людей сломленных, разочарованных, но все еще что-то о себе мнящих — вот в чем беда! Детей у нас не было. Она изменилась, стала раздражительной, нервной, я отчаялся, ушел в себя. Много раз мы делали тщетную попытку разойтись, начать все сначала. Но что-то нас удерживало, может, общие воспоминания, одиночество, общие несбывшиеся мечты, общий тупик, в который загнали мы себя сами.
Я стал выпивать, все больше опускаться, и подумывал, как бы разом со всем покончить. Однажды после ее неясной (в принципе ясной), для меня неоправданной ненависти, я вышел на кухню и, взяв бельевую веревку, повесился на газопроводе. Поступок недостойный. Подобные вещи продумывают до мельчайших деталей и не делают в таких местах, где могут этому помешать. Но в ту минуту я не думал, я сделал это на грани отчаяния, в каком-то порыве ненависти к себе и к жизни, и единственное, до чего я додумался, — добраться до кухни, завязать петлю, встать на табурет, вдеть голову в петлю и опрокинуть табурет. К своему удивлению, я висел в проеме двери минуты три, может, и пять, а петля почему-то не затягивалась так, чтобы удавить шею, хотя веревка была тонкая, шелковая, скользкая и намыленная. Потом причину этого я объяснил себе тем, что затяжную часть веревки пропустил спереди, а не за затылком.
Но надеюсь, это знание мне больше не пригодится!
Она вышла и увидела меня висящего в проеме двери. Подбежала и приподняла. Ее гордая обида рухнула. Она испугалась, плача и причитая, пыталась одной рукой дотянуться до
Боль рассосалась, затмение прошло, я пришел в себя. И вдруг понял, как глупо, нелепо все это. Я что-то говорил, но голоса своего не слышал, пытался дотянуться до веревки, но руки не слушались. В конце концов она оставила меня, чтобы достать со стола нож. И вдруг все перед глазами расплылось, краски смешались…
Я вышел из дома. Пойти было некуда. Я пришел на вокзал, зашел в переполненный, пахнущий людьми, едой, туалетами зал. Пассажиры и не пассажиры спали на ступеньках, на полу, скамейках, в разных позах, скорчившись, сидя, пыхтя, раскрыв рот. Ели у буфета, пили кофе, чавкали. В туалете, посыпанном опилками, курили, брились, чистили гуталином обувь.
Я нашел свободное место на лестнице и сел там. Долготам сидел. Потом заснул. Проснулся. Объявляли куда-то первую электричку. Посмотрел на часы, было пять. Я вышел на перрон и сел в пустой холодный вагон. Долго ехал среди ночи. На конечной станции вышел. Рассвело. Я увидел за платформой синюю стену позднеосеннего леса. Кое-где белел снег: на стволах, на ветках, под стволами. Я вошел под свод леса. Каркали вороны, кружились над головой. Я углублялся все дальше в лес. Стало совсем светло. В лесу было сухо, тепло, под ногами шуршало. Листья почти облетели. Разве что гроздья рябины, зажатые прутьями, и какой-нибудь желтый лист, еще упорно цеплявшийся за ветку, иногда все перед глазами окрашивали в ало-желтый цвет.
К полудню я вышел на шоссе, и, пройдя по обочине асфальта километра три, увидел избы и кирпичные дома. Я направился к магазину — хотелось есть. На плече у меня болталась сумка. Машинально захватил. С сумкой уже несколько лет не расставался, в ней было все мое добро, все добро мое было при мне: документы, книга, записная книжка, зубная щетка, ножик, таблетки от головной боли. Там же нашел немного денег. Я купил буханку хлеба, пачку сахара-рафинада, триста граммов колбасы, пачку чая, банку рыбных консервов, несколько пачек «Примы», бутылку водки и вернулся в лес. Открыл бутылку, выпил из горла, заел горбушкой хлеба, заткнул бутылку бумагой и двинулся дальше.
Я шел и думал о своей жизни. Прутья хлестали в лицо, ноги вязли в топи, стало быть, шел по болоту, но все было мне нипочем. Моросил дождь, я промок, в ботинках хлюпало.
С утра дождь шел. С болью, идущей из нутра, я шел к тебе. Я шел, не подняв капюшон. Я не знаю, я ничего не знаю, что со мной произошло. Я не радовался небу, дому одинокому, скошенному молнией, слепой, немой, только любви к тебе исполненный, но тебя не знающий, в поле пропавший. Я шел и знал, что назад не вернусь. Дождь шел. Ручьи набухали. Ветки мокли. Вокруг была сырая Русь. И я не знал, что ты — конец житейской прозы, о чем мечтал? Прозрение? Розы, печаль? Или гибель меня влекла: иди, милый, иди, и слезами жгла? Разберись поди! Или это был сена стог — в сухость его зароюсь. Или это был просто бог, или речка — сяду, умоюсь. Или раны хотел бередить, старое воскресить. И душа меня тащила по руслу детских слез, когда был счастлив от грез и грусти? Не знаю. Я шел. К полудню солнце взошло. А я все еще не знал, кто ты… Но потом все прошло.
Ближе к вечеру лес кончился. Я вышел к свалке и увидел вдали трубы и многоэтажные блочные дома. Туда мне не хотелось, да и не мог в таком виде. Я поглядел вокруг и нашел помятую кабину от легковой машины, без колес, без мотора, безо всего. Забрался туда. Там оказалась даже подушка от сиденья с рваной обивкой, из которой торчали пружина, клочья поролона. Двери были целые, но стекла все побитые. Дождь вовнутрь не попадал. У меня была кровля. Я насобирал хвороста и прямо в кабине развел костер.