Годы с Пастернаком и без него
Шрифт:
Я оглянулась — человек в кожанке был тут же.
— Ну, Лелюша, — сказал Б.Л., — если уж ты сегодня не сможешь приехать, то завтра утром я буду у тебя. А сегодня я прочитаю этот кусочек Асееву.
Казалось, все было так хорошо, прочно, я шла — и как-то особенно наслаждалась свободой, такой нашей душевной близостью.
Боря посвятил мне тогда перевод Фауста. И я сказала, что отвечу в стихах. Он очень просил записать их. И вот я вошла в свою маленькую комнату на Потаповском, села за машинку, и меня охватило странное, не вяжущееся с недавним радостным настроением чувство тревоги.
Когда
Я не верила, что такое может произойти со мной. Мне стало больно глотать. За что же, думала я. Неужто за знакомство с Ольгой Николаевной? За деньги, одолженные Николаю Степановичу? И уж совсем дикой казалась мысль — за Борю?
И вдруг вспомнилось недавнее странное чувство, что в этот вечер надо быть вместе… А «они» начали рыться в вещах, швырять их, а маленький Митька, который прибежал из школы устраивать ежа на балконе, я помню, смотрел круглыми глазами. Один из тех, что устраивал обыск в квартире, положил ему руку на голову — «хороший малый», — и помню, как Митька недетским движением стащил со своей головенки эту руку. А Ирочка в это время была в школе. Но дома были мама, отчим, ко мне как раз пришел Алексей Крученых.
Особенно потрясен был мой отчим, переживший в прошлом мамин арест «ни за что». Он плакал на лестнице и твердил мне сквозь слезы: «Ты скоро вернешься, ты никого не ограбила, не убила!»
Еще когда обыск шел при мне, я заметила, что, перебирая книги и бумаги, они отбирают все, связанное с Пастернаком. Все его рукописи, все отрывки записей — все это было отложено и забрано. Все книги, которые Боря за это время надарил мне, надписывая широко и щедро, исписывая подряд все пустые странички, — все попало в чужие лапы. И все мои записки, все мои письма — и ничего более.
Меня вскоре увезли, а обыск продолжался.
Узнав о моем аресте, Б.Л. вызвал по телефону Люсю Попову на Гоголевский бульвар. Она застала его на скамейке возле метро «Дворец Советов». Он расплакался и сказал:
— Вот теперь все кончено, у меня ее отняли, и я ее никогда не увижу, это как смерть, даже хуже.
В разговорах с малознакомыми людьми он стал называть Сталина не иначе как убийцей. Разговаривая в редакциях журналов, не раз задавался вопросом: «Когда же кончится раздолье подхалимам, которые ради своей выгоды готовы шагать по трупам?» Много встречался с Ахматовой, хотя в эти годы большинство ее знакомых обходило ее десятой улицей. Усиленно работал над второй частью романа «Доктор Живаго». <…>
И вот в первый раз, в октябре сорок девятого года, я переступила какую-то роковую
Сидя в одиночке, я все время думала: как же я не увижу Борю, как же так? Боже мой, что же мне делать, как его предупредить? Какая у него будет ужасная первая минута, когда он узнает, что меня нет. И потом вдруг пронзила мысль: наверное, его тоже арестовали; когда мы разошлись, он не успел доехать, как схватили и его.
(А он писал Ариадне Эфрон, попавшей из лагеря в ссылку: «Милая печаль моя попала в беду, вроде того, как ты когда-то раньше».)
Я не помню, сколько я сидела в этой одиночке, кажется, трое суток. Помню только, что взяла как-то лямку от рубашки и, обернув вокруг горла, начала притягивать к ушам странным движением. Вдруг два человека ворвались ко мне в маленький бокс и потащили меня куда-то далеко-далеко по коридору и втолкнули в камеру, где было уже четырнадцать женщин. Паркетный пол, привинченные к полу кровати, хорошие матрацы. Все женщины в белых повязках на глазах, защищающих от ослепительно яркого света ламп. «Лампа сатанячья, разрывающая глаза…» — писал потом другой зэк.
Вскоре я поняла, что это была одна из изощренных пыток — пытка бессонницей (ночью допросы, днем — «спать не положено» и ярчайший свет прямо в глаза)…
Эта хитрая пытка страшно угнетала арестованных. Людям начинало казаться, что время остановилось, все рухнуло; они уже не отдавали себе отчета, в чем невиновны, в чем признавались, кого губили вместе с собой. И подписывали любой бред, называли имена, нужные их мучителям, чтобы выполнить некий бесовский план уничтожения «врагов народа».
Все это мне предстояло понять в ближайшие дни. А пока что после отупения и ужаса крохотной одиночки без воздуха и света я увидела: на столе чайник, шахматы. Со мной не могли наговориться, расспрашивали обо всем на свете. Я уже рассказала и о своих детях, и о том, что совершенно не понимаю, в чем причина ареста; уверена была, что не сегодня, так завтра выйду на свободу — ведь «они» же убедятся, что взяли меня совершенно напрасно. Говорила всякие смешные вещи, как все впервые попавшие в заключение люди.
Потянулись однообразные, длинные дни ожидания. Меня никто не вызывал, никто, казалось, не тревожился моим существованием. Сутки сменялись сутками, с ночных допросов приходили мои сокамерницы.
Была среди них пожилая женщина, Вера Сергеевна Мезенцева, — милая, голубоглазая, с румянцем во всю щеку. Она была врачом кремлевской больницы; в новогодней компании был провозглашен тост «за бессмертного Сталина»; и вдруг кто-то сказал, что бессмертный очень болен, у него якобы рак на губе от трубки и дни его сочтены; а другой врач сказал, что он якобы лечил двойника Сталина. По доносу стукача, который, как правило, в те годы находился в каждой компании, вся эта группа неосмотрительных врачей «поселилась» в нашей и соседней камерах. Вере Сергеевне, лишь присутствовавшей на этой вечеринке, грозило минимум десять лет лагерей, и она это понимала.