Годы с Пастернаком и без него
Шрифт:
Пройдя через овраг, подходим к калитке дачи Б.Л. Стемнело, окна дачи светятся, обратно в темный овраг не хочется. Есть другая дорога — через участок его дачи, противоположная сторона которого выходит на освещенное переделкинское шоссе, по нему можно вернуться в нашу деревню. Но Б.Л. медлит у калитки. «Вот что, Тимур, — говорит он моему спутнику, — все же вы лучше проводите Ирочку обратно через овраг. Мне не хочется, чтобы она проходила мимо моей дачи, мимо всего этого великолепия (или роскоши, не помню точно, как он сказал), — ей будет больно…»
Всю обратную дорогу Тимур не перестает восхищаться деликатностью Б.Л. «Нет, ты подумай, как он тебя почувствовал! Он увидел тебя Козеттой, которой не может сейчас купить куклу… А ты этого даже и не поняла».
Да, Б.Л. преувеличивал, конечно, мою ранимость, мою тонкость. Как и вообще он преувеличивал мои достоинства — и знания, и вкус, и успехи, — от своей щедрости наделяя меня (как и многих других) талантами, восхищался остроумием и наблюдательностью.
Я окончила школу, и надо было куда-то поступать. Немножко рисовала,
«
Подавшую заявление в Институт Ирину Емельянову я знаю с малых лет. Это девочка с определенными литературными способностями, начитанная, умная, с явным и творчески отмеченным влечением к кинематографии и театру, пониманием этих областей и разборчивым вкусом. Мне кажется, она заслуживает быть допущенной к приемным испытаниям.
«
В подведомственный Вам институт подает по моему совету заявление о допущении ее к приемным испытаниям Ирина Емельянова, знакомая мне девочка с литературными способностями и врожденною тягою к кинематографии и театру в их драматургической основе, развитие которой протекало на моих глазах с малых лет.
Речь и просьба моя к Вам только о том, чтобы безвестное имя ее не затерялось среди множества соискателей и чтобы она допущена была к экзаменам. Остальное, конечно, должна довершить она сама, ее данные и познания.
Какой старомодной щепетильностью дышат эти письма, когда вспоминаешь звонки через ЦК, угрозы, шантаж, да и просто взятки, которыми осаждали директора института жаждавшие пристроить своих чад в престижное заведение родители! Какими прописями дворян кажутся эти с неохотой написанные Б.Л. ходатайства!
Надо сказать, что в 1955 году его имя опять очень много значило. Я не затерялась среди множества соискателей — и директор, и набиравший семинар Е. Габрилович отнеслись ко мне подчеркнуто внимательно. Но увы, и данные мои, и познания оказались не на требуемой высоте. Речь даже не о высоте — принимались люди с опытом, хваткой, умеющие работать на студии. Я была действительно тут не на своем месте. И провалилась. Последующие осень, зиму и лето я прожила с мамой в Измалкове, деревне между Баковкой и Переделкином, иногда наезжая в Москву, занималась языком, готовилась. Это были вполне счастливые дни.
Какое лето, что за лето! Да это просто колдовство — И как, спрошу, далось нам это — Так, ни с того и ни с сего?..Доктор Юрий Андреевич Живаго записывает в тетрадь эти тютчевские строки в разгар трудового лета в Барыкине во время краткого отдохновения от войны и революции. Сам Б.Л. вспоминал их часто летом 1955 года, как раз когда писались варыкинские главы. Этот год и последующие явились для него такой варыкинской благословенной передышкой, полной труда, мира, удовлетворенности. Они были последними в его жизни, эти годы, и счастлив человек, которому был дан такой закат — время благодатной полноты. Эта полнота, наполненность до краев, требует покоя, боится толчков — как бы не расплескать. И, следуя инстинкту самосохранения, подсказывающему, что время драгоценно, что его остается немного, Б.Л. превратился сам в собственного сторожа. Мне трудно было поверить, что перед нами тот человек, о котором когда-то писал его отец: «Приехал Боря, и жить в доме стало невозможно». Перед нами была сама дисциплина, аккуратность, пунктуальность, доходящая до мании. Как часто повторял тогда Б.Л.: «Надо работать, надо работать. Грань между занятиями полутворческими — размышлениями, беседами, посещением концертов и театров, ответами на письма, даже самыми значительными и волнующими, и настоящей работой — тонка и едва различима. Так не будем же подменять одно другим…» И когда одно время он стал популярнее кинозвезды и ему пришлось отдавать этому «полутворчеству» очень много времени, он не переставал угрызаться своей бездеятельностью.
Был свято соблюдаемый режим дня, ставший почти ритуалом. Все отклонения от него — поездки в Москву, недомогания, неожиданные гости, бессонницы — воспринимались с неудовольствием. Были священные часы работы. Часы отдыха. Часы прогулок. Часы посещения кузьмичевского домика, где поселилась мать. И мы, с нашими заботами и бедами, лежали на чаше весов,
Через Самаринский пруд, через его деревенскую, «неромантическую» часть был перекинут мост — деревянный мостик, связывающий деревню Измалково с переделкинским шоссе. На краю деревни, на отлогом берегу, мать сняла крохотную комнатушку с терраской («Олюша, я тебя просил снять комнату, а ты какой-то фонарь сняла!» — воскликнул Б.Л., увидев это жилище) у некоего Кузьмича, старика забавного и хитрого.
Дом Кузьмича был большой и старый, доставшийся ему в результате удачного раскулачивания им же прежних обитателей, с высокой темной крышей и множеством крылечек. Эта громоздкая развалюха, а также палисад, шумящий высокими трухлявыми липами, с непрекращающимся вороньим гвалтом, напоминал древний ковчег, особенно в осеннюю непогоду, когда потоки дождя смывали границу, отделяющую дом от пруда. Ноги расползались на глинистой тропинке, ведущей к крыльцу, вечером тьма в деревне была египетская, и Б.Л. путешествие от его дачи до Кузьмича казалось, наверное, рискованным и увлекательным предприятием. Зимой же, когда можно было идти прямо по льду, дорога занимала минут пятнадцать — двадцать. Хорошо было из промозглой, морозной темноты попасть в наши три квадратных метра теплого и уютного жилья, освещаемого оранжевым шелковым абажуром, привалиться спиной к жаркой печке, около которой дремали разомлевшие кошки. Мама натащила в дом разных тряпок, пузырьков, картинок. Она была очень оскорблена, когда Б.Л. в стихах назвал этот уголок конурой.
Посмотри, как преображена Огневой кожурой абажура Конура, край стены, край окна, Наши тени и наши фигуры. Ты с ногами сидишь на тахте…Но там только так и можно было сидеть, потому что с пола отчаянно дуло, а стул в наших метрах помещался только один.
И однако сколько навсегда оставшихся воспоминаний связано у нас с этой конурой!
Синий сугроб завалил окошко, оставив лишь в верхнем углу его немного места для потрясающе круглой высокой зимней луны. Мы с матерью сидим, поджав по-турецки ноги, на каком-то подобии тахты у печки. Каждый звук за окном слышен четко и гулко. Вот торопливая пробежка мимо окна, стук обледенелых лап по крыльцу — и в комнату вваливается, распугивая кошек, замерзший мокрый Тобик, часто сопровождающий Б.Л. в его прогулках. В конце палисада движется желтое пятно фонарика — и на крыльцо поднимается, обязательно отряхнув веничком белые круглые валенки, Б.Л. Он все в том же заслуженном пирожке, на плечах погоны из снега. Мы помогаем ему раздеться. Шумно поздоровавшись с нами, он садится на единственный стул. Скоро от горячего воздуха лицо его делается красным, глаза блестят, он кажется фантастически молодым, гораздо моложе того человека, с которым я когда-то встречалась на бульваре. Мы выслушиваем целый монолог о том, как поразил его своей непререкаемой законченностью строй озаренных луной сосен, как родственны поэзия и мир природы, что стихи надо писать так, как сажают деревья… И ему хочется написать об этом, связав поиски законченности в мире слова и в мире растений… Он читает обрывки строк. «Я б разбивал стихи, как сад…» — эта строчка родилась первой. Мать подсовывает ему карандаш и лист бумаги, на котором записывается одна строка, потом другая. Сегодня ему не сидится с нами, и, пообещав прийти завтра утром, Б.Л. уходит в сопровождении Тобика, а мы долго видим желтое пятно, прыгающее по синим сугробам и исчезающее на другом берегу.
Летом, раздувая паруса высоких старых лип, наш ковчег почти вплывал в пруд, и мостик казался перекинутым к самому крыльцу. Мать чувствовала себя капитаном шхуны, высматривая в условленное время на мостике знакомую фигуру, еще издалека приветственно машущую рукой.
Медленной вереницей идут, нет, скорее стоят неподвижно эти спокойные, ясные дни благословенной передышки, когда, казалось, улеглись и женские страсти, и трагедии беззакония, отошла и гложущая забота о хлебе для себя и близких. Возвращались друзья, первые ласточки в 1954 году, потом — в 1955, 1956-м… все больше их штурмовало переделкинскую обитель. Наш «филиал» всегда был гостеприимен: оставляли ночевать, кормили, вечерами жгли костры на берегу Самаринского пруда, читали стихи до поздней ночи, иногда до предрассветного тумана над темной водой. Б.Л. стихов у костра не читал, но старался бывать у нас каждый день. В это время помню его особенно бодрым, полным надежд. Готовился к изданию сборник избранного, редактор сборника Н. В. Банников тоже часто приезжал в Переделкино. По его инициативе писался автобиографический очерк «Люди и положения», Б.Л. читал отрывки из этого очерка у нас на даче, и, помню, Банников сказал, что для него это не менее сильно, чем «Охранная грамота».
Дописывались последние главы романа. Какая-то небывалая полоса благополучия… У меня — счастливая любовь, и даже бабушка вышла в 1956 году замуж. Она встретилась с человеком, которого не видела тридцать лет и с которым когда-то — тридцать лет назад — была близка. Оба овдовели и наконец-то нашли друг друга. Новый наш дед, Сергей Степанович, мы называли его «старичок», с военной выправкой, прекрасно воспитанный — при дамах не садился, целовал ручки, бабку именовал не иначе как «богиня», — внес в наше семейство необходимую ноту умеренности и аккуратности. В поэзии он, разумеется, ничего не понимал, но очень ценил Б.Л. как человека своего круга — за прекрасное воспитание. Наши голубки буквально не сводили друг с друга глаз, что поражало Б.Л., ведь он помнил бабушку другой, нетерпимой, сумасбродной, своевольной.