Гофман
Шрифт:
Закрадывается подозрение, что идея избытка, тормозящего творчество, является простой самомистификацией. Это подозрение оставило свой след в творчестве Гофмана. В нем часто возникают персонажи, возомнившие себя художниками, но, к своему огорчению (а иногда и к своему счастью), вынужденные убедиться, что таковыми не являются или являются в недостаточной мере: барон фон Б. из одноименного рассказа, вдохновенно рассуждающий об искусстве игры на скрипке, но играющий на ней прескверно; сноровистый, но лишенный творческих задатков подмастерье из «Мастера Мартина»; энтузиаст искусства из рассказа «Путаницы» и т. д. В этих персонажах энтузиазм лишь маскирует пустую иллюзию, которая является предчувствием некоей никогда не наступающей реальности.
Именно самосомнение делает для Гофмана родственной душой племянника
Гофман как композитор постоянно ощущал, что еще на создал свой opus magnum, что еще должен создать его, пока, наконец, не осознал, что ему никогда не удастся сделать этого. Он, как и Крейслер, не сумел выразить, облечь в законные формы свою «истинную» музыку. По стилю его музыкальные произведения являют собой спокойную, уравновешенную классику. Неистовые, взрывные музыкальные фантазии, которыми разражается его Крейслер, сумеет воплотить в музыкальных сочинениях лишь Роберт Шуман.
Гофман страдал от своей неспособности осуществить задуманное. Снова и снова встает он перед бездной сомнений в собственном даровании, выраженных словами племянника Рамо: «Или там нет ничего, или мне не хотят отвечать».
«Мне не хотят отвечать» — это несотворимость от избытка. Нет недостатка в фантазии и вдохновении, однако они не «отвечают» на решительное требование внешней творческой воли. Этот не поддающийся реализации избыток доводит Крейслера до безумия, но это возвышенное безумие, утешительное фиаско, поскольку несозданное произведение виртуально все же существует внутри него.
Альтернатива же «Или там нет ничего» не содержит утешения: не созданное произведение остается пустым предчувствием, не воплощаемым в реальность, не обеспеченным векселем. Между этими двумя версиями — несотворимость от избытка и несотворимость от недостатка — разрывается и сам Гофман как композитор.
Эта неуверенность ослабляет его в борьбе против предвзятого отношения к нему, против клейма дилетанта. Особенно отчетливо это проступает в его переписке с издательскими и журналистскими авторитетами тогдашнего музыкального мира. Смиренно обращается он к Гертелю: «Да будет известно вашему благородию, что и сам я сочиняю музыку… Однако, поскольку имя мое еще мало известно, ваше благородие, пожалуй, не будет благосклонно принять к публикации что-либо из сочиненного мною, поэтому прошу позволить мне обратиться к вам с запросом» (26 февраля 1809).
Гофман столь мало рассчитывал на положительный ответ, что об отказе Гертеля даже не упомянул в своем дневнике, в котором обычно фиксировал подобного рода разочарования.
Такую же оборонительную позицию он занял и в отношении цюрихского издателя Нэгели. Ему Гофман отправил фортепьянную сонату, которую тот возвратил, очевидно, с резко отрицательным отзывом. Гофман робко пытался защищаться, называя подмеченные критиком «ошибки» особенностями индивидуального стиля, однако тут же выражал готовность согласиться с Нэгели: «По правде говоря, отрицательный отзыв об отправленной сонате тем более огорчил меня, что как раз то, что вы осудили как ошибку… я считал достижением видевшегося мне идеала наивысшей простоты. Однако я охотно готов признать, что тем самым ступил на неверный путь» (20 мая 1809).
Именно потому, что Гофман как композитор и музыкант имел колеблющееся, переменчивое самосознание, он болезненно реагировал, когда посредственные люди обходились с ним как с равным себе. Из-за глупых и бестактных выходок в своем присутствии он мог почувствовать себя оскорбленным. Он воспринимал это как личное унижение. Виноторговцу Кунцу, своему первому издателю, он плеснул в лицо стакан воды, когда тот в состоянии подпития никак не хотел прекратить пение.
Недостойное обращение с собой он готов был терпеть лишь при условии, что оно происходило под личиной шутовства и отвечало неписаным правилам театрализованного розыгрыша. Только в обстановке остроумной и изобретательной игры по ролям Гофман обретал ту поистине сомнамбулическую уверенность в себе, которая производила столь сильное впечатление на его сотоварищей по ночным кутежам. Для подобного рода общения он охотно выбирал виртуозов игры по ролям — актеров; в Бамберге это были Лео и Гольбейн, в Берлине — Девриент. С этими людьми уже потому можно было позволить себе «сердечные излияния», не рискуя показаться смешным, что сам характер общения заключал в себе элемент комического. Если ситуация не предполагала игры в «душевные излияния», то Гофман замыкался. Знавшие его говорили о его склонности к самомистификации. Кунц, например, рассказывает: «Он для самого себя охотно оставался загадкой, разгадки которой постоянно боялся, и от меня он также требовал, чтобы я рассматривал его как священный, не поддающийся расшифровке иероглиф».
Он предпочитал оставаться загадкой именно для таких людей, как Кунц,
Глава четырнадцатая
БЕЗУМНАЯ ЛЮБОВЬ ХУДОЖНИКА
Гофман не только доверял своему Иоганнесу Крейслеру собственные творческие страдания, но и взвалил на него груз своей несчастной любви к Юлии Марк, которой давал уроки пения.
В предисловии ко второй части «Крейслерианы», написанном в конце 1814 года, говорится, что «Крейслера, по-видимому, довела до крайней степени безумия совершенно фантастическая любовь к одной певице». Здесь речь идет о безумии, которое представляет собой нечто большее, нежели эксцентричное поведение или не находящий творческого выхода переизбыток художественной фантазии. Речь идет о безумии от любви, точнее говоря, о безумии как результате сдерживаемого страстного желания. Это как раз то безумие (отнюдь не возвышенное безумие от переизбытка художественных замыслов), угрозу которого ощущал сам Гофман. Почти все его дневниковые записи, свидетельствующие о боязни безумия, относятся к месяцам наиболее страстной любви к Юлии. Вот несколько примеров: 6 января 1811 года Гофман записал: «Напряженное состояние вплоть до мыслей о безумии, которые часто приходят мне в голову. Почему и во сне, и наяву я так часто думаю о безумии?» Спустя менее двух месяцев, 25 февраля 1811 года: «Ктх — Ктх — Ктх!!!! (Так условно он обозначал Юлию. — Р. С.) Возбужден до безумия». 5 февраля 1812 года: «В некоем поистине ужасном настроении — Ктх до безумия, до подлинного безумия». 13 июня 1812 года: «Ссора с Ктх по поводу вчерашнего — раздражен до безумия».
В ноябре 1808 года, вскоре после своего прибытия в Бамберг, Гофман был представлен овдовевшей консульше Марк, свояченице врача Альберта Фридриха Маркуса. Он — должен был преподавать обеим ее дочерям пение. Юлии, старшей из них, в то время было тринадцать лет. Она выглядела старше своих лет, была хороша собой и имела красивый голос.
Он два года учил ее пению, пока в конце 1810 года не влюбился в свою ученицу. В своем дневнике он называет ее Кетхен, сокращенно «Ктх». Это имя тайной императорской дочки из опубликованной в 1810 году пьесы Клейста «Кетхен из Гейльбронна». Спустя год после первой постановки пьесы в Вене в 1811 году состоялась ее премьера на бамбергской сцене.
Как и в случае с Дорой Хатт, Гофман находит для возлюбленной литературные реминисценции. Кетхен из рыцарской пьесы в том же возрасте, что и Юлия. Обе уже женщины, но еще сохраняют детское очарование. Кетхен — прелестное создание, с сомнамбулической точностью движений и чувств следующее за своим строптивым возлюбленным до тех пор, пока он, наконец, не открывает в себе неведомую ему любовь к девушке. Этот идеальный образ двух любящих, которые, повинуясь, точно лунатики, собственному бессознательному, находят друг друга вопреки всей внешней невозможности, очаровал Гофмана, которому любовь к Юлии должна была казаться столь же «невозможной». Кетхен становится для Гофмана именем той магической силы любви, которая противится всему враждебному миру, пробивается сквозь рассудочные мысли и желания любящих и наконец поистине сказочным образом одерживает триумфальную победу. Словом, материал для грез наяву, в которые Гофман погружает свою Юлию. Впрочем, переименование Юлии имело еще и вполне прозаическую причину. Ему пришлось зашифровать ее имя, поскольку Миша порой заглядывала в его дневник. И все же, несмотря на эту предосторожность, случались сцены ревности.