Гоголь
Шрифт:
Гоголь ответил К. С. Аксакову 3 июня 1848 г. с заметным раздражением: «Откровенность прежде всего, Константин Сергеевич. Так как вы были откровенны и сказали в вашем письме все, что было на языке, то и я должен сказать о тех ощущениях, которые были вызваны при чтении письма вашего. Во-первых, меня несколько удивило, что вы, наместо известий о себе, распространились о книге моей, о которой я уже не полагал услышать что-либо по возврате моем на родину. Я думал, что о ней уже все толки кончились и она предана забвению… Вот еще вам одна мысль, которая пришла мне в то время в голову, когда я прочел слова письма вашего: „Главный недостаток книги (моей) суть тот, что она — ложь“. Вот что я подумал: да кто же из нас может так решительно выразиться, кроме разве того, который уверен, что он стоит на верху истины? Как может кто-либо (кроме говорящего разве святым духом) отличить, что ложь, а что истина? Как может человек, подобный другому, страстный, на всяком шагу заблуждающийся, изречь справедливый суд другому в таком смысле? Как может он, неопытный сердцезнатель, назвать ложью плошь, с начала до конца, какую бы то ни было душевную исповедь, он, который и сам есть ложь, по слову апостола Павла? Неужели вы думаете, что в ваших суждениях о моей книге не может также закрасться ложь? В то время, когда я издавал мою книгу, мне казалось, что я ради одной истины издаю ее; а когда прошло несколько времени после издания, мне стало стыдно за многое, многое, и у меня не стало духа взглянуть на нее. Разве не может случиться того и с вами? Разве и вы не человек? Как вы можете сказать, что ваш нынешний взгляд непогрешителен
Приветствовали В. м. из п. с д. в основном люди из охранительного лагеря. Так, Ф. Ф. Вигель, бывший в 1836 г. одним из наиболее суровых критиков «Ревизора», в 1847 г. писал Гоголю: «Было время, что я вас долго и близко знал (о, горе мне!) — и не узнал! С обеих сторон излишнее самолюбие не дозволяло нам сблизиться. И как, за суровостью ваших взглядов, мог бы я угадать сокровища ваших чувств? До сокровищ ума нетрудно было у вас добраться: несмотря на всю скупость речей ваших, он сам собою высказывался».
Один из немногих восторженных отзывов на В. м. из п. с д. дал А. А. Григорьев. В статье «Гоголь и его последняя книга», опубликованной в «Московском городском листке» в 1847 г., он утверждал: «О письмах по поводу „Мертвых душ“ говорено слишком много всеми, но все, более или менее, обращали внимание на странности выражений — на нецеременность тона Гоголя, когда он говорит о самом себе, но, собственно говоря, это — простодушная, безыскусственная честная исповедь художника, который дорожит своим делом. Самые слова Гоголя о том, что рожден он вовсе не затем, чтобы произвести эпоху в области литературной, и что дело его — душа и прямое дело жизни, нельзя понимать ни как ложное смирение, ни как отречение от своей деятельности. Прямое дело жизни для него, как для художника, есть искусство, производить же эпоху, то есть стоять во главе партии, он не хочет, вот и все… Одним словом, везде, где Гоголь говорит об искусстве, в письмах ли о „Мертвых душах“, в письме ли о художнике Иванове, в письме ли о том, „в чем, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность“, особенно отличающемся тонкостью и нежностью взгляда, виден прежний Гоголь „Портрета“, „Рима“, „Разъезда после представления“, так, как во всем взгляде на русский быт, во всех довольно странных советах помещику виден Гоголь „Мертвых душ“, так, как, наконец, в письме о Светлом Воскресении, где поэт, больной сам недугами века, разоблачает их с искренностью и глубиною, виден прежний же мыслитель Гоголь, творец „Невского проспекта“, „Записок сумасшедшего“ и „Шинели“».
Почему подавляющее большинство как литературных критиков, так и друзей Гоголя не поняли В. м. из п. с д., хорошо объяснил Д. С. Мережковский: «Главная ошибка его обвинителей заключалась в предположении, будто бы перед изданием „Переписки“ произошло с ним что-то особенное, какой-то религиозный переворот, тогда как ничего подобного не происходило в действительности. В „Переписке“ он шел тем же путем, которым шел всегда. Мысль религиозная, главная, можно сказать, единственная мысль всей жизни его выразилась здесь яснее, чем в других произведениях, потому что именно в то время мысль эта перед ним выступила яснее, чем когда-либо». По мнению Мережковского, в В. м. из п. с д. Гоголь «первый заговорил о Боге не отвлеченно, не созерцательно, не догматически, а жизненно, действенно — так, как никто еще никогда не говорил в русском светском обществе. Правду или неправду он говорит, неотразимо все-таки чувствуется, что вопрос о Боге есть для него самого вопрос жизни и смерти, полный бесконечного ужаса, вопрос его собственного, личного и общего русского всемирного спасения… Мудрость ли это или безумие — он, во всяком случае, не только говорил о Боге, но и делал, по крайней мере, желал сделать, отчасти и сделал для Бога то, о чем говорил… Он почувствовал до смертной боли и смертного ужаса, что христианство для современного человечества все еще остается чем-то сказанным, но не сделанным, обещанным, но не исполненным». Здесь Д. С. Мережковский и прав и не прав одновременно. Гоголь никогда не отступал от Бога, вера в которого всегда стояла на первом месте в его творчестве. В этом отношении никакого переворота в период работы над В. м. из п. с д. писатель действительно не испытал. Но недаром Гоголь признавался в письме А. О. Смирновой 28 декабря 1844 г.: «С тех пор как я оставил Россию, произошли во мне великие перемены. Душа заняла меня всего». В Гоголе произошел поворот — к проповедничеству и аскетизму, и это нашло отражение в В. м. из п. с д. Как и всякая назойливая проповедь, В. м. из п. с д. скучны, и это стало одной из причин неприятия этого произведения читающей публикой. В статье «Искусство есть примирение с жизнью», которую Гоголь собирался включить вместо «Завещания» во второе издание В. м. из п. с д., он объяснил неприятие книги публикой тем, что он поспешил выпустить ее в свет, «не подумавши, что прежде, чем принести какую-нибудь пользу, могу сбить ею с толку многих, пришелся в пользу мне самому. На этой книге я увидел, где и в чем я перешел в то излишество, в которое, в эпоху нынешнего переходного состояния общества, попадает почти всякий идущий вперед человек. Несмотря в пристрастье суждений об этой книге и разномыслие их, в итоге мне послышался общий голос, указавший мне место мое и границы, которых я как писатель не должен преступать». В той же статье Гоголь признал, что ошибся, смешав искусство с проповедью: «…Не мое дело поучать проповедью. Искусство и без того уже поученье. Мое дело говорить живыми образами, а не рассужденьями. Я должен выставить жизнь лицом, а не трактовать о жизни. Истина очевидная». Однако писатель считал создание В. м. из п. с д. необходимым этапом на пути к созданию второго тома «Мертвых душ»: «…Вопрос, мог ли бы я без этого большого крюку сделаться достойным производителем искусства? мог ли бы я выставить жизнь в ее глубине, так, чтобы она пошла в поученье? Как изображать людей, если не узнал прежде, что такое душа человеческая? Писатель, если только он одарен творческою силою создавать собственные образы, воспитайся прежде, как человек и гражданин земли своей, а потом уже принимайся за перо! Иначе всё будет невпопад».
Как кажется, наиболее объективную оценку книги Гоголя дал П. Я. Чаадаев в письме П. А. Вяземскому от 29 апреля 1847 г.: «Что теперь ни скажут о вашей статье (имеется в виду статья Вяземского „Языков и Гоголь“, содержавшая положительный отзыв о В. м. из п. с д. — Б. С.), она останется в памяти читающих и мыслящих людей как самое честное слово, произнесенное об этой книге. Всё, что ни было о ней сказано другими, преисполнено какою-то странною злобою против автора. Ему как будто не могут простить, что, веселивши нас столько времени своею умною шуткою, ему раз вздумалось поговорить с нами не смеясь, что с ним случилось то, что ежедневно случается в кругу обыкновенной жизни с людьми менее известными, и что он осмелился нам про это рассказать по вековечному обычаю писателей, питающих сознание своего значения. Позабывают, что писатель, и писатель столь известный, не частный человек, что скрыть ему свои новые, задушевные чувства было невозможно и не должно; что он, не одним словом своим, но и всей своею душою, принадлежит тому народу, которому посвятил дар, свыше ему данный;
Незадолго до смерти, в октябре 1851 г., в беседе с И. С. Тургеневым Гоголь признался: «Правда, и я во многом виноват, виноват тем, что послушался друзей, окружавших меня, и, если бы можно было воротить назад сказанное, я бы уничтожил мою „Переписку с друзьями“. Я бы сжег ее». В В. м. из п. с д. Гоголь наивно полагал, что, в случае, если россияне сумеют «исполнить все, сообразно с законом Христа», то «Европа придет к нам не за покупкой пеньки и сала, но за покупкой мудрости, которой больше не продают на европейских рынках». Но оба эти постулата не имели никаких шансов реализоваться в действительности.
А. Д. Синявский в книге «В тени Гоголя» (1970–1973) очень резко охарактеризовал В. м. из п. с д., равно как и второй том «Мертвых душ»: «Мало кому случалось так попадать впросак, как это угораздило Гоголя в поздних его сочинениях. Его лицо, выжидательно глядящее с этих страниц, страдальчески перекашивается и разъезжается по бумаге в старании скоординировать свои черты в устойчивую физиономию. Следить за его гримасами, не укладывающимися в уме, похожими на адскую пляску раздерганных уголовников, настолько тягостно, что, должно быть, поэтому позднего Гоголя предпочитали демонстрировать выборочно, как ряд не идущих в прямую связь эпизодов — Чичиков (сатирический тип), тройка (вера в Россию) (имеются в виду „Четыре письма к разным лицам по поводу „Мертвых душ““, включенные в В. м. из п. с д. — Б. С.), руководство помещикам, как управляться с крестьянами (крепостническая реакция), мысли о Пушкине, о русской песне (образец проницательности), высказывания о царе и церкви (верх мракобесия), — тогда как все они суть необходимые пристяжные в умозрительной трапеции Гоголя, хотя и тянущие в разные стороны, с тем чтобы охватить бытие целокупно и всесторонне, найдя всякой вещи законную середину и место. Поиски середины, единства в условиях роковой разобщенности и удаленности сопрягаемых звеньев (полиции и религии, морали и хозяйства, церкви и театра, первобытной идиллии и европейского просвещения), попытки восстановить перемирие с опорой на множество точек разбежавшегося по вселенной сознания, вздыхающего по позабытому со времени Гомера и Библии глобальному равновесию, сулили перекосы и вывихи, сообщавшие всей экспозиции какую-то шутовскую ходульность. Гоголь не гримасничает, но балансирует, ища увязать то, что уже никем не увязывалось и существовало разъединенно, оторванно, впадая неукоснительно в фарс, в гадость и благоглупость, там, где с давней поры недоставало моста. Скажем, он предлагает, как родного отца, уважать и любить начальников — в память об отцовстве, лежащем в основании дома и общества. Или с искренней верой в мудрую иерархию мира до небес превозносит чиновников, не затрагивающих ничего уже в охладевшем сердце сограждан, кроме мутной тоски по каким-нибудь казенным харчам. Социальные рекомендации Гоголя развиваются, примерно, по схеме жителей города NN, суетившихся вокруг Чичикова с его покупкой несуществующих душ и мифическим имением где-то в Херсонской губерниии… Теперь он также кудахтал, высиживая из Чичикова полезного стране Одиссея или, в „Переписке с друзьями“, вальяжно рассуждая об отеческой власти помещика, о достоинствах капитан-исправника. Кажется, Гоголь нарочно подстраивает своему перу ситуации, над которыми недавно смеялся, и ставит себя в положение своих потенциальных героев, закономерно превращаясь в объект общих щелчков и насмешек. (Мог ли он в этих условиях не питать неприязнь к прежним произведениям, мешавшим ему двигаться дальше, уличавшим на каждом слове?) Он всерьез подошел к проблемам, от которых прежде отшучивался, и вдруг — в измененной тональности, в новом, рассудительном стиле — заговорил устами почтмейстера, городничего, Хлестакова, Манилова… (Трудно было нелепее закончить свой жизненный путь!) Однако наша рука, ловящая его постранично на горчайших противоречиях, растерянно повисает, едва мы допускаем, что автор намеренно пошел под огонь своего вчерашнего смеха и принял в лицо оскорбления, розданные им когда-то другим, вымышленным заместителям. Что поздний Гоголь это не какой-то другой, видоизменившийся или пошатнувшийся, автор, но в точности тот же самый, лишь открывшийся со своей оборотной, теневой стороны (либо вышедший наконец-то на свет из темноты своего прошлого творчества). Что оба антипода как нельзя удачнее уравновешивают и дополняют друг друга, складываясь в единую фабулу завершенной судьбы человека, расплатившегося при жизни — во второй половине пути — за вину (или благо) первой своей половины. Что если существует возмездие за писательский грех, то Гоголь уже на земле испытал весь ужас писательского же, по специальности, ада и ушел от нас примиренным, очищенным, расквитавшимся, в то время как у других всё еще впереди…»
ВЫСОЦКИЙ Герасим Иванович (1804- начало 1870-х),
помещик, ближайший друг Гоголя по Нежинской гимназии, которую окончил в 1826 г., потом был военным, а последние годы жизни провел в своем имении в Переяславском уезде Полтавской губернии.
В. пользовался репутацией большого острослова и насмешника. Он оставил нам свидетельство о первых литературных опытах Гоголя в гимназические годы: «Охота писать стихи высказалась впервые у Гоголя по случаю его нападок на товарища Бороздина, которого он преследовал насмешками за низкую стрижку волос и прозвал Расстригою Спиридоном. Вечером, в день именин Бороздина, 12 декабря (в день св. Спиридона, хотя Бороздина звали Николай. — Б. С.), Гоголь выставил в гимназической зале транспарант собственного изделия с изображением черта, стригущего дервиша, и со следующим акростихом:
Се образ жизни нечестивой, Пугалище дервишей всех. Инок монастыря строптивой, Расстрига, сотворивший грех. И за сие-то преступленье Достал он титул сей. О, чтец! Имей терпенье, Начальные слова в устах запечатлей.Вслед за тем Гоголь написал сатиру на жителей города Нежина, под заглавием: „Нечто о Нежине, или Дуракам закон не писан“, и изобразил в ней типические лица разных сословий. Для этого он взял несколько торжественных случаев, при которых то или другое сословие наиболее выказывало характеристические черты свои, и по этим случаям, разделил свое сочинение на следующие отделы: „1) Освящение церкви на греческом кладбище; 2) Выбор в греческий магистрат; 3) Всеедная ярмарка; 4) Обед у предводителя П***; 5) Роспуск и съезд студентов“. Я имел копию этого довольно обширного сочинения, списанную с автографа; но Гоголь, находясь еще в гимназии, выписал ее от меня из Петербурга, под предлогом, будто бы он потерял подлинник, и уже не возвратил».
19 марта 1827 г. Гоголь сообщал В. из Нежина в Петербург: «Много времени кануло со дня нашего разрознения; лета кипучего возраста охлаждались беспрерывно изменчивою неверностью счастия настоящего. Я холодал постепенно и разучался принимать жарко к себе всё сбывающееся. Без радости и без горя, в глубоком раздумьи стоял я над дорогою жизни, безмолвно обсматривая будущее. С минут твоего выбытия в душе моей залегла пустота, какое-то безжизненное чувство. И вот ты меня высвободил из моего мертвого усыпления. Я теперь всё тот же как прежде веселый, преданный тебе с виду холодный, но в сердце пламенный к чувствам дружбы. Часто среди занятий удовольствие (они иногда посещают и не совсем забыли записного их поклонника), мысленно перескакиваю в Петербург: сижу с тобою в комнате, брожу с тобою по бульварам, любуюсь Невою, морем. Короче, я делаюсь ты».