Гоголь
Шрифт:
Именно в это время созревает в Гоголе мысль, что бог недаром совершил все это, что есть в этом не только всеобщая милость божия, но и снисхождение лично к нему, избрание его в число тех, кому доверено представлять высшее мнение на земле.
Продолжение «незначащего сюжета» подсказано этим выздоровлением, этим выходом из испытания, из страшной минуты, в которую ему было дано сурово осмотреть себя. Дойдя до второго тома «Мертвых душ», мы поймем, как именно сказался венский кризис на его идее, — впрочем, том этот, по утверждению Анненкова, приехавшего к Гоголю в Рим весной 1841 года, уже начал писаться, он уже в бумагах, и «продолжение» не мираж, а реальность. Оно уже выглянуло из туманной дали и перенеслось на бумагу.
Гоголь перебеливает
Многое списано здесь с Италии, с ее натуры и фактуры, обогащено опытом знакомства с ее живописью и природой. Отвлеченная Италия первой редакции здесь оживает, художник, который поразил Чарткова своей верностью искусству и идеалу, начинает приобретать черты великого русского живописца Иванова, и «божественный сюжет» его картины — сюжет «Явления Мессии». Весь облик художника — бывшего соученика Чарткова по академии, уехавшего в Италию совершенствоваться в мастерстве и отдалившегося от искусов света, — списан с Иванова: и его костюм, и привычки, и изгойничество в среде даже самих художников, его влюбленность в Рафаэля и неутомимые труды по копированию классиков итальянского Возрождения, дающие ему возможность выработать свой цвет и свою линию.
Но самое важное во второй редакции «Портрета» — это судьба еще одного художника, того самого, который написал старика ростовщика и пустил его в свет на гибель и страданье людям. Этот художник должен пройти путь искупления, путь расплаты за свой грех (грех искусства, соблазнившегося яркостью зла, неотразимостью зла) — и он платит за него жизнями своих сыновей и жены. Но этого мало — и собственная жизнь художника с той поры меняется. Он удаляется в монастырь, где годами покаяния и отречения от мирского приближается внутренне к новой истине, к истине познания красоты добра, заключенной в божественном образе. «Настоятель монастыря, узнавши об искусстве его кисти, требовал от него написать главный образ в церковь. Но смиренный брат сказал наотрез, что он недостоин взяться за кисть, что она осквернена, что трудом и великими жертвами он должен прежде очистить свою душу, чтоб удостоиться приступить к такому делу». В прежней редакции его сын-офицер приезжал к нему в монастырь и заставал отца иссохшим и далеким от мира старцем. Он пророчествует о пришествии антихриста и просит сына по истечении пятидесяти лет со дня написания портрета найти и уничтожить зловещий портрет. В новой редакции отец просветлен: «И следов измождения не было заметно на его лице, оно сияло светлостью небесного веселия».
И сын его здесь не офицер, а тоже художник, и является он к отцу за благословением перед отъездом в Италию — «лучшую мечту двадцатилетнего художника». Он, как и автор картины с «божественным сюжетом», сразившей Чарткова, избирает путь высшего служения искусству. Он приезжает к отцу как наследник его дела, чтоб, выслушав рассказ о страшном опыте страдания, выйти на свою светлую дорогу. «Спасай чистоту души своей, — скажет ему отец. — ...Пуще всего старайся постигнуть высокую тайну созданья. Блажен избранник, владеющий ею. Нет ему низкого предмета в природе. В ничтожном художник-создатель так же велик, как и в великом, в презренном
Эпоха чистилища открывается и в самой жизни Гоголя. Идеей чистилища видится ему отныне и второй том «Мертвых душ». И Чичиков ждет своего часа искупления вины и греха перед людьми и перед богом, и он нечист, и уже рука Гоголя поднимается, чтоб поднять его из «грязи», чтоб заставить его оглянуться окрест себя и оглядеть собственную жизнь. Вот почему переписывается «Портрет», переделывается «Бульба», шлифуются и получают иной ход «Мертвые души», и автор выходит к своим читателям и зрителям в «Театральном разъезде». Этот выход Гоголя предваряет грядущий его выход в «Выбранных местах из переписки с друзьями».
«Всякий перелом, посылаемый человеку, чудно-благодетелен, — пишет он после венского кризиса. — Это лучшее, что только есть в жизни. Звезда и светильник, указующий ему, наконец, его настоящий путь».
2
Кажется, подыскивается ответ к вопросу «Где выход? Где дорога?». Он вырисовывается на исходе 1840 года, когда поздоровевший, пополневший и успокоившийся Гоголь вновь уединяется в своем Риме и пишет. Это счастливые минуты вознаграждения, освобождения в новом его состоянии и упоения творчеством. Он ловит эту минуту, как птицу, способную выпорхнуть и улететь, он удерживает ее возле себя и в себе и благодарит, благодарит за то, что она пребывает с ним.
Эту-то минуту в жизни Гоголя и запечатлел на своем портрете Моллер. К ней можно поставить эпиграфом слова Гоголя: «И как путешественник, который уложил уже все свои вещи в чемодан и усталый, по покойный ожидает только подъезда кареты, понесущей его в далекий, желанный и верный путь, так я, перетерпев урочное время своих испытаний, изготовясь внутреннею удаленною от мира жизнию, покойно, неторопливо по пути, начертанному свыше, готов идти укрепленный мыслью и духом». В лице Гоголя на этой картине спокойствие и равновесие. Это пора равноденствия его жизни. Все умиротворилось в этом лице, пришло в согласие с душевным состоянием, все как бы нежно озарилось постигнутым внутренним светом. Это лицо доброе, светлое и благодарное, хотя загадочная гоголевская улыбка, прячущаяся в выражении его полных розовых губ и карих, глядящих раскрыто на зрителя глаз, придает этой гармонии одушевляющую индивидуальность: то лицо Гоголя, первого насмешника на Руси.
Темно-коричневый тон его шинели и сюртука, темный платок, подхватывающий под самый подбородок шею, как бы высветляют лик — его округло-правильные черты, его светлость («светлость, какою объят я весь в сию самую минуту»), его притягательную открытость. Да, Гоголь открыт в этом портрете, как ни в каком другом. Его льющиеся волосы мягко закрывают часть лба — высокого благородного лба, — и красивые дуги бровей дают его облику сходство с обликом женским, юношески не огрубевшим, может быть, детским. «О, моя юность! О, моя свежесть!» — кажется, они возвратились на эту минуту к нему, и их-то схватил и увековечил художник.
Кто хочет понять Гоголя той поры, должен вглядеться в этот портрет. Это портрет не столько лица и телесного сходства, сколько портрет души, так ясно отразившейся налице, так выразившейся, так вписавшейся и в гармонию композиции, и в музыку красок. Из темного вырастает, возвышаясь над ним, светлое, просветленное, прекрасно-одухотворенное, и вновь вспоминаешь Гоголя: «Смех светел». Это портрет идеального Гоголя и портрет идеала в Гоголе — того начала, из которого вышло все, что он написал до «перелома» и напишет после него. Просто здесь он на вершине, он облит солнцем Рима, он свеж еще. «Если вы сами собой проберетесь на русскую дорогу, — пишет он в те дни молодому К. Аксакову, — ее употребите, как лес, для поднятия себя на известную вышину, с которой можно начать здание, полетящее к небесам или просто на утесистую гору, с которой шире и дале откроются вам виды».