Гоголиана и другие истории
Шрифт:
Лесбия была хозяйкой другого дома, и в этом доме Катуллу не светило любовное счастье. Да и не могло светить, хотя бы уже потому, что «реальная Клодия, – как выражается Гаспаров, – была знатной женщиной». Да, более, чем знатной. Ученый, между прочим, изумляется тому факту, что при всей знатности Клодии, ставившей ее «гораздо выше безродного молодого веронца», в стихах Катулла «нигде, ни единожды не мелькает взгляд на Лесбию снизу вверх… Он говорит о ней как о равной или как о низшей». Это, конечно, тоже странно.
Что ж, странным должно выглядеть и то предположение, к которому нас неизбежно приводят все обстоятельства, сопровождавшие эту любовную историю.
В трактате датского философа Сёрена Кьеркегора «Страх и трепет» есть глава под названием «Похвальная речь Аврааму». В ней говорится: «Подобно тому, как Господь сотворил мужчину и женщину, он создал героя, а с ним – поэта или писателя.
Разумеется, это метафорический текст. Но это и великий текст, ибо он одновременно возносится над реальностью и прочно схватывает ее, высвечивая в ней нечто самое сокровенное. «Герой» и «поэт» здесь – образы-символы, архетипы жизненного поведения, и в то же время – образы в чистом виде, без малейшей примеси символического значения. Герой и поэт как таковые – когда бы они ни жили и какие бы имена ни носили.
История римского всадника Целия, сенаторской вдовы Клодии и веронского стихотворца Катулла, развернувшаяся в I веке до Р. Х., как никакая другая, соотносится с той реальностью, которая спустя девятнадцать веков выразилась по воле Провидения и стараниями датского философа в «Похвальной речи Аврааму».
Да, Целий был героем этой истории. Катулл – поэтом, «бродившим» вокруг нее «со своими песнями и речами».
Это, конечно, кажется невероятным, что он воспел не свою любовь, а любовь героя. Но у Катулла есть много такого, чего нельзя объяснить, если не обращать внимания на одну поразительную особенность его поэзии, а именно – ее неистовую театральность. Вот он поносит Цезаря. Поносит азартно, воодушевленно. При этом страшно раздражается, когда тот толкует ему о своих человеческих достоинствах, не понимая, что Катуллу нет дела, каков Цезарь в реальности, за пределами его театра – бел он там или черен. У Катулла свой Цезарь – блудозадый, ничтожный и алчный. Но вдруг в какой – то момент Катулл награждает полководца без малейшей иронии в прощальном стихотворении к Лесбии возвышенным эпитетом magnus – славный; благородный; великий. Ему омерзительна Амеана, она вызывает у него брезгливое отвращение, потому что она любовница пакостного Мамурры и потому что там, в спектакле Катулла, на ней безобразная маска – огромный носище и глаза, как у жабы. Но вот, несмотря на все эти ужасы, он пользуется ее любовными услугами, – это именно у него она требовала за ласки фантастические суммы:
Амеана, изъебанная девка,десять тысяч разом с меня просит,да, та девка с безобразным носом,жулика формийского подружка.Родичи, какие за нее в ответе,и друзей, и лекарей зовите:помешалась девка, и себя к тому жев бронзе отражающей не видит [22] .Самые грязные, запредельно оскорбительные латинские ругательства, угрожающие и рту, и заду, он беспрестанно обрушивает на неких Фурия и Аврелия: Pedicabo ego vos et irrumabo,/ Aureli pathice et cinaede Furi. Он будто бы их люто ненавидит; они будто бы его враги; они отбивают у него возлюбленного мальчика Ювенция; и к тому же они тупые – ничего не смыслят в поэзии. Но вдруг выясняется – Аврелий и Фурий вовсе не враги, а как раз таки самые близкие его друзья, ибо именно их в 11-м стихотворении он называет comites Catulli – окружение; спутники; свита Катулла, и им поручает передать бездушной изменнице последние non bona dicta («недобрые слова»).
22
Перевод В. Отрошенко.
В
Примечательно, что на протяжении какого-то времени Катулл, словно разыскивая героя и героиню, которых уже заждалась его нетерпеливая Муза, умоляет то одного, то другого приятеля поведать ему историю своей любви. Вот он обращается к Флавию, заметив по его изможденному лицу и по убранству его спальни, что он с головой погружен в бурный роман:
Расскажи мне про радость и про горе,И тебя, и любовь твою до небаЯ прославлю крылатыми стихами [23] .23
Перевод А. Пиотровского.
И с такой же горячностью старается развязать язык Камерию, сладостно погибающему в объятиях любовницы:
Если будешь молчать, зажавши губы,Лучший ты из даров любви упустишь, —Радует Венеру говорливость.Впрочем, губ не разжимай, коль хочешь,Лишь бы вашей любви я был участник [24] .Но еще более примечательно, что позднее, когда Катулл, уже следуя «выбору своего сердца», бесновато и без разбора поносил всех, кто пытался добиться или добился любви от Лесбии, он ни единым словом не задел того, кого он должен был бы из ревности просто уничтожить «злыми ямбами», – Марка Целия.
24
Перевод С. Шервинского.
К Целию обращено самое таинственное стихотворение цикла. Печально-возвышенное, короткое, оно преисполненно дружеских чувств:
Целий, Лесбия наша, Лесбия эта,Эта Лесбия, что была КатуллуИ себя самого и всех милее,В переулках теперь, на перекресткахВеличавого Рема внуков ловит [25] .Что означает здесь это – «наша» (nostra)? Общая любовница? Или все же – твоя любовь, Целий, и моя героиня?
25
Перевод Ф. Петровского.
Да, конечно, в каком-то смысле она была их общей любовницей. Герой обладал ею, ощущая, что без поэта его обладание призрачно, «ибо поэт, – говорится в „Похвальной речи Аврааму“, – это как бы лучшая сущность героя, и пусть она бессильна, подобно всякому воспоминанию, но она и разъясняет все, как это делает воспоминание». Поэт же, воспевая его возлюбленную, ставил себя на место героя – тоже своей «лучшей сущности». Ставил вовсе не потому, что сам он не мог любить. У поэта было великое множество всевозможных «попутных интрижек», замешанных на кабацком веселье и радостной похоти. Но что-то резко впечатляющее, театрально необычное видел он в этой любви Целия и Клодии, знаменитых на весь Рим. Чем-то могущественным и великолепным прельщал его образ героя. Что-то навсегда поразило его в образе героини – та притягательная для его поэзии двойственность, что напрочь исчезла апрельским днем на Форуме в обдуманной речи Цицерона, над которой поэт саркастически усмехнулся, изумленный ее бесчувственной виртуозностью.