Голубой дым
Шрифт:
Татьяна Родионовна бледнела, поджимала сухонькие свои губы и, словно бы копируя дочь, с той же заглядывающей в душу манерой пристально смотрела на своего печального мужа.
«Ты понимаешь, что это уже переходит все границы? — говорила она ему взглядом. — Скажи ей что-нибудь, сделай так, чтобы она перестала позорить нас с тобой».
— Дема,— оказала она ему наконец, — пора и нам собираться. Надо Сереже отдохнуть. Зови Дину.
Но Сергей Александрович встрепенулся, услышав это, и взмолился:
— Останьтесь, братцы... Не оставляйте меня одного. Вам-то куда уж спешить?
И
Дина Демьяновна и сама чувствовала, что слишком опьянела и ведет себя довольно странно для такого случая. Но Митя ей нравился, и она не могла ничего поделать с собой. Ей даже нравилось, что у него болит голова и он съел две таблетки анальгина, которые она ему дала. Как будто бы в этом заключался какой-то тайный смысл, понятный только ей и ему: две таблетки из ее рук, прикосновение его руки... Все это было очень важно и очень серьезно, и никто этого не понимал, кроме них.
«Я все должна рассказать ему, — думала она. — Он все должен знать обо мне. Как брат... Или, вернее, нет... брат совсем не то... Я все ему расскажу...»
А Демьян Николаевич, не на шутку уже встревоженный ее поведением, сделал тогда вот что: он подсел к Мите Денисову, мельком оглядев погоны, и, отвлекая его на себя, спросил:
— Как служится? С семьей здесь или один?
— Папа! — громко сказала ему Дина Демьяновна, и это прозвучало чересчур оживленно. — Папа, у Мити болит голова, и он ничего не соображает. Оставь его в покое.
Это совсем расстроило Демьяна Николаевича, а Татьяна Родионовна, услышав бесцеремонное одергивание, сделалась совершенно белой, и на дряблых ее щечках выступили красные пятна.
— Я ведь не тебя спрашиваю, — вежливо, как только мог, возразил ей Демьян Николаевич.
— Да, я тут один, — отвечал Митя Денисов. — А служится... Это, как говорится, грудь не в орденах... одни значки...
— Хорошо! — сказал Демьян Николаевич, заглядывая ему в глаза, — Это прекрасно! Значит, мир на земле. Вашему брату только на войне ордена плывут. А сейчас все больше дояркам дают, спортсменам, хлопкоробам... И это хорошо! — воскликнул он опять. — Значит — мир! Так и должно быть. И не мечтайте об орденах. Упаси вас господи, как говорится.
— Папа, ну что за околесицу ты плетешь?! Не мечтайте! Почему?
В последнее время стал замечать Демьян Николаевич, как это ни горько ему было, что дочь его сделалась слишком нетерпима ко всему, что он ни скажет, и часто вот так же прерывала его, обвиняя в глупости, словно бы остановить его спешила, чтоб он не казался ей уж очень смешным. Это всегда было обидно слышать от дочери, и обида всякий раз сводила ему губы в скорбную складку кротости и боли, он умолкал, с тихим укором взглядывая на дочь, точно хотел кротостью своей пристыдить ее.
Но на этот раз не уступил. Глаза его похолодели, и он сказал с перехваченным дыханием:
— Тебе не кажется, что ты меня с кем-то путаешь?
К чести Дины Демьяновны, она не утратила с годами способности, быстро взглянуть на себя со стороны и дать самооценку.
— Разве? — спросила она виновато. — Прости, я не совсем поняла... Я обидела тебя? Прости, я не хотела. Да,
Митя Денисов вышел из комнаты и долго не возвращался. Дине Демьяновне совсем не так хотелось расстаться с ним, и она с нетерпением ждала его, надеясь, что он вышел покурить на лестницу.
Небо под вечер, сплошные мутные облака, пропиталось закатной желтизной, было тепло и липко, словно всё было залито растаявшим крем-брюле... Крыши домов, мостовые, позеленевшие тополя — все уже погружалось в дымку весенних сумерек. И воробьи примолкли. Наступала гулкая тишина, какая бывает в Москве только весенними вечерами. Что тогда происходит с Москвою, трудно понять: то ли после зимней снежной тишины звуки оживают в обнаженном еще городе, то ли люди, отвыкшие за зиму от гулкости каменных кварталов, таят в себе по привычке зимнюю глухоту улиц, и оттого в сознании как бы уживаются сразу два эти явления — тишина и гулкость. Ухо ловит новые звуки — гулко разгоняющийся автомобиль, крик ребенка, подвывания электромотора; все они ярко и округло вплетаются в весеннюю сырую тишину вечера, в тот душистый воздух, с которым тоже происходят всякие чудеса весной: похоже, что он тоже цветет и распускается невидимой глазу зеленью.
Словом, наступила эта теплая тишина под желтоватым, мутным небом.
«А она умерла, — с тоской подумала Дина Демьяновна. — Ее теперь нет нигде и никогда не будет. А я, как дура последняя, напилась и влюбилась в ее племянника. Глупо и бессмысленно. Он племянник, а я кто? Я для всех тут — никто. Но я любила Марию Анатольевну! Любил ли кто-нибудь ее, как я? Вот и пришла и... ах, как все-таки стыдно! Ну их всех в болото. Неужели он ушел?»
Но он вернулся и уже от самой двери посмотрел на Дину Демьяновну долгим, протянувшимся через всю комнату и словно бы провисшим, как веревка, значительным и тяжелым взглядом.
Он подсел к ней и тихо шепнул:
— На улице благодать. Вы далеко живете?
А узнав, что не очень далеко, предложил прогуляться.
— Голова пройдет, — говорил он, — а вы тем временем расскажете о тете Маше. Я ведь ее почти совсем не знал.
Демьян Николаевич и Татьяна Родионовна оглушенно и немо смотрели, как их дочь поднималась, как прощалась с Сергеем Александровичем и как вышла, не посмев взглянуть на них и сказать хотя бы, куда она и надолго ли...
18
Поздно вечером они вернулись усталые и разбитые домой, позвонили, надеясь, что им откроет дочь. Но никто не вышел на звонок, который так и умер без отклика в могильной тишине темных комнат.
Когда они зажгли свет, то на столе увидели записку, прижатую хрустальной вазой. Татьяна Родионовна, предчувствуя неладное, дрожащей рукой надела очки и, прочитав, посмотрела с ужасом на Демьяна Николаевича.
А тот затрясся вдруг в сдавленном хохоте, похожем на рыдания, и, махнув рукой, пошел прочь от стола к окну и там, остановившись, продолжал вздрагивать и колыхаться согбенной спиной.