Гончая. Гончая против Гончей
Шрифт:
— Тебе с ним хорошо? — глупо спросил я.
— Приятно… особенно когда ругаемся. Мне тоже хочется с кем-нибудь ссориться.
«Почему именно физик? — спросил я себя и с грустью сам себе ответил: — Да потому что она жаждет сравнить его с Симеоном! Все так просто».
— Ты его любишь?
— Не знаю…
С вершины Черни-врых налетел порыв ветра, после него наступила особая, звучная тишина, солнце закрыло облако, стерев с террасы тень лозы, меня вдруг пробрала дрожь.
— Было бы наивным утверждать, что мы с твоей матерью были счастливы, — начал я тихо. — В наше время люди хотели немногого… слово «счастье» имело иной смысл, оно означало либо всем поровну, либо никому. Могу сказать тебе одно: мы с твоей матерью жили трудно, незаметно, но достойно. Внутреннее чувство собственного достоинства научило нас как быть и остаться вместе. Нам негде было жить, денег все время не хватало, сначала
Я почувствовал, как во мне поднимается волна стыда, туманя взор. Выло мне шесть или семь лет, мать все еще купала меня в старом деревянном корыте. Помню, как на плите — огромной и блестящей, как кавалерийский сапог, закипала вода. Я ненавидел купаться, потому что тогда всегда чувствовал себя чистым! Мыло попадало в глаза, их страшно щипало, от чего все мое тело начинало дергаться, мне казалось, что я слепну. Я извивался отталкивал мать, пытаясь ей помешать мыть мне голову, не в то же время мне было приятно вдыхать ее аромат — от нее пахло чем-то родным, надежным. «Терпи, — напевно приговаривала она, — вот так и дедушка Бог иногда нас купает: нам больно, из глаз текут слезы, но зато потом мы становимся чистыми и добрыми… только страдание очищает нас, сынок, страдание — это чистота!»
Я взял Веру за руку и попытался ободряюще улыбнуться… разве она уже не оплатила страданием за свой развод, разве судьба уже не искупала ее в житейской воде?
— Ты читал это? — спросила жестко дочь, кивая на газету. Она смотрела на нее с отвращением, словно на коленях у нее лежало что-то мерзкое и грязное. Я выпустил ее руку — в ее взгляде не было упрека, но мне вдруг стало ясно… Вера уже знала, что и я виновен!
В клубе было тихо, царил полумрак. Зима наконец смилостивилась над нами: небо заволокло облаками и пошел мелкий дождь, скоро перешедший в снег, сквозь него процеживался дневной свет цвета оксидированного свинца. Сидя за стойкой, Рени подпиливала ногти, время от времени бросая на нас заботливый взгляд, словно беспокоилась, не стало ли кому-нибудь плохо. Хрустальные люстры светили тускло, в серости дня утратив всю свою торжественность.
Я уныло ожидал, чтобы стало полпервого, чтоб встретить Элли из школы. С Генералом и Генеральным директором мы уже обсудили новости советской печати, пофилософствовали на тему уязвимости человеческого бытия и недолговечности человеческих иллюзий, а сейчас они заканчивали пятнадцатую партию чемпионата мира по шахматам. Лица обоих были сосредоточены, оба старались проникнуть в тайну сделанных на чемпионате ходов. Генерал нервно покусывал губы, Генеральный директор то и дело оттягивал свои широкие буржуазные подтяжки с узором из красных сердец. Его зять был молодым многообещающим композитором и ежедневно с восьми часов утра до двенадцати бренчал на пианино, что было уже чересчур для бывшего директора — тайны творчества его утомляли и он предпочитал своему музыкальному дому тихий пенсионерский клуб. Генерал же страдал от своих четырех внуков, которые ходили в школу во вторую смену. Свыкшийся с порочным взглядом, что весь мир — огромная казарма, а жизнь — бесконечный плац, он ужасался хаосу, в котором жили его баловни, и испытывал полную беспомощность перед своей к ним любовью и перед анархией, которой они его окружали.
Я тоже с трудом выносил бесконечные утренние часы. Начало дня подавляло меня своей бессмысленностью — мне казалось глупым гулять для здоровья или ссориться с Марией, потому что в это время она убирала квартиру и готовила обед… я оставался в полном одиночестве и занимался тем, что ждал. А ждать мучительно, когда знаешь, что прийти некому. Испытываешь напряжение, чего-то тебе не хватает, мысли блуждают, прислушиваешься к каждому звуку, надеешься на что-то, но двери не хлопают, телефон молчит… и наконец в какой-то момент ты смиряешься, понимаешь, что никому не нужен, что сам себе стал воспоминанием. Трагизм положения пенсионера заключается в постоянном противоречии; он, образно говоря, замурован в свою свободу, следовательно, сама свобода является для него рабством — добровольным, беззаботным, но страшным своей преждевременностью рабством.
Наверное, жизнь — самый сложный лабиринт, который когда-либо создавала природа. У этого лабиринта только один вход и один выход, но бесконечное число направлений, он создает удивительную иллюзию, что ты движешься всегда вперед, даже когда, упершись в тупик, поворачиваешь назад. В идее блуждать разумно заложена наша свобода — свободен тот, перед кем имеется что-то незавершенное,
На первом году моего нового, беззаботного существования Мария внимательно за мной наблюдала, устраивала мне чудесные скандалы, посылала меня за покупками, находила мне работу и дома, научила чистить картошку и лук, варить суп из шпината, заставляла меня проверять домашние задания Элли по письму и арифметике. Но постепенно энтузиазм ее угас, ей надоело выдумывать нас работу и она решила, что такой уравновешенный и наивный человек, как я, легко свыкнется со стариковским существованием. Я попробовал писать воспоминания. Сначала это дело меня увлекло, но потом я с изумлением установил, что писательский труд — это тоже рабство, капризное состояние духа, попытка достичь совершенства там, где оно невозможно. Мне не хватало воображения или искренности, я впадал то в многословие, то в чрезмерный лаконизм, мне трудно было поверить, что моя жизнь — жизнь закоренелого чиновника — для кого-то может представлять интерес, мне не доставало таланта или цинизма полностью обнажить себя с помощью слова. «Отдохни!» — советовала мне Мария. Я отдыхал, и от этого уставал до смерти. Мне не с чем было бороться, и это внушило мне мысль, что я должен бороться с самим собой — возненавидеть что-то в себе и бросать этому чему-то вызов, спорить с ним, чтобы уцелеть. Я потерял самого себя, будто внезапно очутился в незнакомом враждебном мире.
Однажды, когда я был еще пацаном, я заблудился недалеко от Докторского сада. Мать разносила по домам белье, которое брала домой стирать, а я помогал ей нести пакеты с шуршащими от крахмала чужими вещами. На одном углу я засмотрелся на висящие на балконе дамские кружевные панталоны. Душа у меня была чиста, ни одна порочная мысль не возбудила моего воображения, я просто был удивлен, что такую изящную и дорогую вещь можно надевать. Когда я повернулся, мать уже исчезла в одном из подъездов. Я побежал, все встречные казались мне на одно лицо, все дома дышали довольством и презрением ко мне, а это мешало мне запомнить их и различить. Они мелькали передо мной быстро, как полосы света, а я все сильнее испытывал чувство одиночества, ощущение, что опаздываю и уже не успею. Избалованная собачонка, похожая на плюшевую игрушку, залаяла на меня, навстречу мне попадались служанки, старики с палками — я заблудился не столько в городе, сколько в самом себе. Помню страшное чувство, что я осиротел, оно заставило меня заплакать. Сейчас было то же… без порочного и утомительного соприкосновения со злом, с постоянством преступления я осиротел, заблудился в самом себе; мне не удавалось найти другие точки опоры, я готов был сойти с ума. Это тоже профессиональная деформация, до чего же жестоко наше ремесло!
— Полковник, — донесся до меня хрустальный голосок Рени, — вас спрашивает тут один товарищ.
Обернувшись, я увидел у стойки бара лейтенанта Ташева в темном костюме. Я чуть не свалился со стула от неожиданности, но, откашлявшись, спокойно выдержал завистливые взгляды Генерала и Генерального директора.
— Это мой сотрудник, — скромно пояснил я. — Он пришел посоветоваться со мной, а не взять меня под арест.
— Жаль! — пробурчал Генеральный директор и щелкнул подтяжками.
— Ваша супруга сказала мне, что вы здесь…
— Как вы сюда вошли? — я взглянул на миг в его светлые глаза, он показался мне похудевшим и унылым. — Вы же не активный борец, не похожи и на пенсионера…
— Через дверь, — Ташев наконец улыбнулся.
— Верно… я совсем забыл, что окна закрыты. Старики, они забывчивые! Выпьете кофейку?
Кивнув, он направился к самому отдаленному столику в углу, а я обратился к Рени с невинной просьбой сварить два кофе — самых крепких в ее жизни. Приход Ташева в «Долину умирающих львов» не только удивил меня, но и взволновал. Что-то в самом его облике меня обеспокоило, походка у него была усталой, в улыбке сквозила неуверенность и боязнь. Он будто бы утратил молодцеватость и свои повадки молодого, неопытного пса. «Буксует, — подумал я сочувственно. — Наверное, ничего не получилось с моими заключенными. Этот Бабаколев действительно оказался таинственной личностью, а я напрасно мучил своего «запорожца» на подъемах и спусках перевала Витиня!»