Гонки по вертикали. Ощупью в полдень
Шрифт:
Она подняла наконец глаза, узкие они стали, злые, и сказала с придыханием:
– Вы себе на них белые тапочки закажите!
Крутанулась на каблуках и ушла. А я стал ужинать. И оттого что я с ней рассчитался за свою «старость» и лауреатство, настроение у меня несколько улучшилось, хотя все равно на душе было нагажено, будто вместо зернистой икры положили мне в серебряное блюдечко куриного дерьма.
Почему-то вспомнил я про Сеньку Бакуму – шепнул мне кто-то перед самой посадкой, что он завязал. Но это, наверное, вранье. Не станет Бакума завязывать, не такой он парень. Он из того же кроя, что и я. И не было у меня в былые времена подельщика лучше и кореша надежнее Бакумы. Он вор настоящий, умный, быстрый и хваткий. Когда-то давно, лет десять—двенадцать назад, мы с ним домушничали – чистили квартиры. Это совершенно особый род воровства, требующий ювелирного расчета, железного спокойствия, фантазии и наблюдательности. Майданить – работа хлопотнее домушничества, но много безопаснее, потому что, пока людишки живут на
Пять раз я заваливался на своих делах, но за те несколько лет, что мы домушничали с Бакумой, мы даже на след свой не вывели, подвесив МУРу несколько до сих пор не раскрытых краж, и думаю, что за эти кражи начальство и по сей день регулярно вливает в мозг муровским командирам.
Может быть, и не стал бы я майданить, и не влип бы с этим дурацким чемоданом, и шерудили бы мы с Бакумой и дальше, да глупость все провалила. Разбежались мы с ним, из-за глупости разбежались, из-за бабы. Увел я у него бабу. Конечно, хорошая она девка, сладкая, как банка с вареньем, но ведь ни в жисть не променял бы я ее на Бакуму. Кто же мог знать, что у него с ней так серьезно, что он из-за нее кореша бросит. Ужасно глупо все это получилось, мне-то ведь наплевать на нее было, так – развлечение... А он, как узнал, просто посинел весь. Я его никогда и не видел до этого таким – губы трясутся и в глазах слезы, я даже испугался. Я ему говорю:
– Брось, Бакума, пену гнать! Подумаешь, добра пожалел – я тебе, если хочешь, Нинку свою отдам!
А он длинно, с загибами, поворотами, разгонами, возвратами и религией покрыл меня и сказал:
– Потрох ты поганый, Батон! Пропади ты пропадом!
– Не бросайся дружками, Бакума. Пробросаешься, – сказал я.
– Не дружок ты мне больше. Ты мне на толковище с ворами в Марьиной Роще жизнь спас, а теперь я оборотку даю – сыпь отсюда, не трону я тебя. А если встречу еще когда – зарежу.
– Если сможешь, – сказал я. – Ты тоже пупком на мое перо не нарывайся.
И разбежались мы с ним тогда и больше не встречались, да и не слыхал я о нем. Жаль, конечно! Сейчас бы он мне очень даже пригодился.
Пил я не спеша водку, думал о Бакуме, мне было сытно, тепло, музыка играла, свет вокруг то притухал немного, то разгорался праздничней и ярче, вокруг моего столика танцевали длинные стройные мальчики-акселераты, черт бы их побрал, с длинными девочками-акселератками, и я с обидой подумал о том, какие они сейчас все хорошо одетые, сытые, холеные, какие они все удивительно чистенькие, светящиеся вот той самой чистотой, что появляется от каждодневного мытья в собственной белоснежной, сияющей никелем и кафелем ванной, у них у всех были собственные ванные и с детства их приучали в них мыться каждый день. И не понять им, что, будь ты тысячу раз чистоплотным, все равно не быть тебе таким чистеньким, если тебя в детстве мыли по субботам в корыте на кухне и раз в месяц водили в Самотечные бани.
Не было у меня своей ванной, нет и, наверное, не будет никогда, и не мог я этого простить нахальным длинным счастливым акселератам. Всем они вызывали у меня ненависть – и чистотой своей, шампуньей мытостью, и красивыми шмотками, которые они себе не заработали, и даже не украли, а так – с неба свалились, папочки с мамочками подарили, и были они мне противны даже ростом своим. Господи, да я ведь таким коротконогим, наверное, оттого вырос, что в детстве белого хлеба ни разу досыта не ел! Я ел хлеб из мешочка. Мы все, вся семейка, ели хлеб из мешочков. Из грязных белых полотняных мешочков. Это дед придумал. Он сказал, что мы съедаем хлеба больше его, что мы все объедаем его. А отец сказал, что старый паразит и дочка его, паразитка, и молодой паразит сидят на его шее. А мать сказала, чтобы нас всех водянка задушила. И сшила из старой, уже порвавшейся простыни четыре мешка – деду, отцу, себе и мне. Хлеб делили и прятали в мешки, и каждый завязывал свой мешок одному ему известным узлом, чтобы другие не таскали. Ну, казалось бы, все? Раздел Европы совершился? Так нет – каждый день снова начиналась грызня: кому полагается мякиш, а кому горбушка, чья очередь забрать крошки. А ну их к дьяволу!
В общем, как бы там ни было, надо мне подъехать, побалакать с Окунем про житьишко мое. Он хоть и не адвокат больше, но любому действующему защитнику сто очков вперед даст. И по главным вопросам, кроме как с ним, посоветоваться больше не с кем. Умнейший он мужчина, что и говорить. Вот тоже орел, из-за баб сгорел. Ведь он как защитник в большом авторитете был, и заработочек у него клевался дай Боже! Но баб любил ненормально, ему без них жизни никакой не было. Все деньги на них просаживал, работал как вол, всегда он сразу в паре процессов сидел, и все денег ему не хватало, видать, темперамент у него был больше заработка или бабы ему такие ненасытные попадались. Он сам себя называл «перпетуум кобеле». Короче,
Допил я кофе, съел мороженое с ломтиками ананаса и попросил блондиночку Раю завернуть еще бутылку коньяку на вынос. Я оставил ей около трешника на чай, но она отсчитала из своего кошелечка два рубля семьдесят шесть копеек сдачи и, не говоря ни слова, ушла. Вот факт налицо: пролетарская солидарность – это не пустые слова! Официанты всех стран, дружите, женитесь, размножайтесь!..
Глава 13
Ночь инспектора Станислава Тихонова
Я вошел к себе в комнату и увидел, что вечерний сумрак стелется в углах, как туман. Закат над городом догорел, и ушедшее солнце разогревало снизу облака, сиреневые, синие, легкие, и свет от них окрашивал все в полутемной комнате размытой акварелью, и от этого не видно было беспорядка, пыли, продравшейся обивки на кресле, запущенности моей комнаты, и только необычайный дымящийся полусвет плавал в ней, стирая грани, все неприятное и некрасивое, и в короткое это мгновение комната была похожа на сказочный аквариум, заполненный гаснущим серебристым свечением и прозрачной тишиной. Тишина была замкнутой, не сообщающейся с миром, как воздушный колокол под водой, потому что за окном, напротив, в Гнесинском училище, тонко выбивал кто-то на рояле гаммы, и эти дрожащие ноты бились о стенки моей тишины, не в силах проникнуть в нее, поколебать, нарушить; и поэтому они сразу же поднимались вверх, к сиреневым облакам, и улетали с ними далеко, за горизонт, навсегда...
Не раздеваясь, я уселся на стул, бросил на стол пачку пельменей, пакет с «микояновскими» котлетами и вспомнил, что забыл купить хлеба; от этого стало досадно, потому что, сколько я себя помню, у меня дома никогда не бывало свежего хлеба, я всегда забывал его покупать, и валяются в буфете старые, заплесневелые корки. Да и есть мне почему-то перехотелось, а настроение было препаскудное, и этот замирающий вечер совсем добил меня. Не было сил двигаться, и я долго сидел за столом, с тупым упорством рассматривая этикетку сибирских пельменей, и не понимал букв, как будто состав, способ приготовления, артикул и цена были начертаны клинописью. Потом встал и снова забыл, что я хотел сделать, и вспоминать не хотел, а просто улегся на диван и лежал долго, пока вечер совсем не догорел на улице и комнату не затопила чернота, но все предметы, округло-мягкие, размытые, я видел отчетливо, и темнота от этого была живая, и не было сна, но царила явь. А мысли шатались, переваливались, падали, как пьяные на неровной дороге, из-за этого я никак не мог заснуть, и мне казалось, что партию с Батоном я проиграл окончательно, потому что она была мной проиграна еще до начала игры, а я просто не знал этого. Мне вспомнились когда-то давно прочитанные и почти совсем позабытые стихи Рильке о пантере, выросшей в клетке. Она не знала свободы и поэтому полагала, что ограниченный пятачок ее вольеры – это и есть свобода, а вся земля за решеткой – неволя. Неужели свобода Батона – за решеткой? Но он ведь не хотел в тюрьму и бился до последнего!
Зазвонил телефон. Аппарат стоял на столике рядом с диваном, я хорошо видел его в темноте: маленький, горбатенький, сердитый, он звенел настойчиво и пронзительно, пока мне это не надоело и я не снял трубку.
– Стас? А, Стас? Здравствуй!
Звонила Лена. Давно я не слышал ее голоса по телефону и не мог сообразить, зачем она разыскала меня сейчас. Она сказала, что звонила моей матери, которая объяснила, что если я не на службе, то должен быть здесь. Лена сказала, что мать на меня обижена за недостаток внимания.
– Это, конечно, не мое дело, но, по-моему, ты не прав...
– Я, конечно, не прав, но, по-моему, это не твое дело, – ответил я.
Мне все сильно надоело. Нельзя учить жить взрослых людей, коль неохота делить с ними бремя альтруистской тирании. Люда-Людочка-Мила не стала бы этого делать. Но ведь я любил Лену, и она об этом знала. И меня не любила, поэтому могла и поучить. А на улице догорел голубой апрельский вечер, Батон пировал с друзьями, рассказывая, какой я щенок и сопляк, немой крест повешенного генерала лежал на полочке в сейфе, а я раздумывал о свободе, стиснутой клеткой вольеры. Мне так хотелось, чтобы Лена вдруг, ни с того ни с сего, сказала мне какие-то слова, от которых можно было бы почувствовать себя мчащимся по стене, а тоска по войлочным тапкам растворилась, как детская печаль о съеденном леденцовом петушке на палочке. Наверное, все выпущенные из бутылки джинны одиноки и нуждаются в любви и поддержке чаще, чем кто-либо. Слабодушные они существа, джинны, оттого что душа у них – пар. А может быть, и слова бы не помогли, потому что слова вообще мало чего стоят. Имеют цену только наши поступки.