Горечь
Шрифт:
Конечно, вся операция сорвалась: мы доставили пополнение слишком поздно — наши на этом участке отступили с большими потерями, часть фронтовой линии была оголена. И, разумеется, начальник колонны, то есть я, был обвинён в должностном преступлении, и комиссия особого отдела и политуправления приговорила его, то есть меня, к расстрелу. Однако… Представ перед этой комиссией, я, как во сне, лепетал какие-то оправдания и почти случайно — я и думать забыл про него — вытащил из кармана скомканный маршрутный листок с неясной отметкой о прибытии в тот злосчастный резервный полк. Бумагу долго изучали и, в конце концов, я был реабилитирован. А командира того полка, как мы потом рассказывали, судили и расстреляли. (Стрелять у нас любили часто. Реабилитировать — редко…)
Да,
Эти, и некоторые другие, картины промелькнули у меня в голове после просьбы Вовки рассказать что-нибудь о войне. Но я так ничего и не рассказал. И не потому, что иные эпизоды не подходили для него с педагогической точки зрения — выбрать из чего было, — но просто не хотелось. Не получился из меня этакий бывалый вояка, охотно отвечающий на слова: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…» «Дядя» был тогда (да и теперь тоже) не из завзятых летописцев, охотно повествующих о героических военных буднях, о победах и заслуженных наградах. Не вышло из меня такого — ни сразу после войны, ни спустя десятки лет после её окончания. И если вспоминаю о ней теперь, лезут в голову не победы, о которых прожужжали все уши и которым, конечно, честь и хвала, но, в большей степени и чаще, вспоминается цена этих побед, а также подоплёка поражений и не дают покоя молчаливые цифры, страшные и в абсолютном и в относительном своём выражении. (В сравнении, хотя бы, с цифрами потерь противника. О союзниках уж не говорю.)
Итак, Вова остался без рассказов о том, как я победил Германию, но кое-что о войне я, всё же, позднее написал, только, в основном, не от себя, а по воспоминаниям друзей и знакомых: Володи Сергеева, Игоря Белокриницкого, Марка Лихтика, Зофьи Брохоцкой, Юзефа Червиньского…
А тем временем мы приближаемся на нашей старенькой «Волге» к городу Запорожью, где я никогда не бывал, но откуда недавно вернулся мой брат Женя, ездивший туда по командировке от индийской редакции Всесоюзного радиокомитета, где он тогда работал. И хотя не знал в совершенстве ни одного из многих десятков языков Индии — в институте научить не смогли, но английский изучил весьма неплохо, совершенствуя его за счёт моего отдыха и сна с помощью включённого почти на полную мощность своего «Би-Би-Си» — о чём помню по тем страшным месяцам, когда мы пребывали с ним в одной четырнадцатиметровой комнате нашего родного гнезда на Малой Бронной. (Не потому ли я дважды женился впоследствии только на тихих, не любящих громогласных звуков речи и музыки и не храпящих женщинах?..)
3
Возвращаясь совсем ненадолго к воспоминаниям о войне, хотел бы сказать, что уже в то время у меня был написан один рассказ, косвенно связанный с ней и не один раз читанный мною во время выступлений, но нигде не напечатанный. Его название «Принц» и он до сих пор остается одним из моих любимых, а потому — прошу прощения, но не могу не опубликовать его прямо сейчас на этих страницах. (Возможно, стану читать его и в Артеке, куда мы никак не доедем, однако в этом случае буду вынужден изъять из него некоторые «взрослые» подробности.)
ПРИНЦ
У меня болели зубы. Впервые с начала войны. Только-только она кончилась — и вот, пожалуйста: заболели. Хорошо бы ещё у себя дома, а то за тысячу вёрст от районной поликлиники, на берегу Эльбы, возле немецкого
В середине того дня я приехал на велосипеде в штаб батальона. Передал донесение и остался послушать радио в комнате у начальника штаба. По освещённому квадрату передвигался тросик с красной отметиной, справа отливало золотом слово «Принц» — марка приёмника, слышались чуть картавая немецкая речь, отрывистая короткосложная английская… Вот Москва. Знакомый голос… На секунду в застеклённой рамке приёмника, будто на экране, увидел я неширокую улицу, извилистую, с булыжной мостовой… Афиши на деревянных заборах, зелёный ларёк… вывеска — «Портной Лев во дворе»… У подъезда красного кирпичного дома сидит на стуле толстый восточный человек с маслеными глазами, он спрашивает: «Малшик, конфэту хочешь?»… А вот серый, шестиэтажный, с воротами, как туннель, и во дворе — первое парадное налево… Мой дом… Я, кажется, открыл дверь с испорченной, как всегда, пружиной, потому что обдало холодом каменной лестницы, и сразу сделалось темно: в полукруглую дольку окна между первым и вторым этажом проходило немного света. Но вот стало светлей, взбегаю на третий этаж, три звонка…
Секунда прошла — и экран погас. Я снова в комнате с широким окном, со стеклянной дверью на каменную веранду. За стёклами — зелень деревьев, серая полоска Эльбы, на другом берегу — корпуса электрозавода Симменс-Шуккерт…
Знакомый голос диктора говорил: «…и прекращаются военные действия…» Мы знали, что не сегодня, завтра войне конец, но не представляли, что всё это может уложиться в несколько слов — все дороги, бомбёжки, смерти, снега под Старой Руссой, развалины Торжка, Будапешта, Дрездена, и сардельки-аэростаты на улицах погружённой в темень Москвы.
— Мир! — закричал начальник штаба и выскочил из комнаты.
— Мир! — крикнул я, сбегая по лестнице каменной веранды в сад. По дороге я тряхнул за плечо старого немца, хозяина дома. — Мир! — заорал я на него, как на глухого. — Фриден! Ясно?
Он взглянул на меня бесцветными глазами, губы его затряслись.
Удивительно ли, что в считанные минуты на столе у начальника штаба появился бочонок с австрийским вином и что пробка недолго пребывала в его отверстии. Её заменил резиновый шланг, и честь насосать первую кружку вина досталась шофёру командира батальона.
И совсем уж неудивительно, что на обратном пути к себе в роту я свалился под кустом с велосипеда и мирно проспал часа два. Мирно! Ведь наступил мир. И даже то, что у меня свистнули во время сна фуражку, не смогло омрачить моего настроения. Хорошо, хоть ремень и штаны оставили. И пистолет.
А вот теперь у меня болели зубы. И тогда командир взвода Шрайбер, который знал немецкий лучше нас всех (что было совсем не трудно), сказал, что видел где-то в городе вывеску зубного врача. Лейтенант Шрайбер мог не только читать вывески, а даже объясняться с немцами. Но, видит Бог, особого удовольствия они от этого не получали, потому что, хотя болтал он бойко, но был это не столько «дойч», сколько «идиш», которого он вдоволь наслушался в детстве у себя в Каменец-Подольске.
Мы сели в трофейный зеленовато-серый «вандерер» и отправились. Ехали сперва над Эльбой, потом попали в центр Майсена и заколесили по крутым узким улочкам. Искали долго, и зуб разболелся ужасно; поэтому, когда наконец подъехали к дому врача, я выскочил из машины, даже не закрыв дверцу. Шрайбер пошёл за мной.
Через полчаса я весил уже на один зуб меньше и на две пломбы больше. Расплатившись с врачом сигаретами — они ценились куда больше денег, — я вышел к машине, распахнул пошире дверцу… и испугался. С заднего сиденья на меня смотрели большие и печальные, налитые кровью глаза. Сначала я ничего не видел, кроме этих круглых карих глаз. Потом различил коричневые висячие уши, белую звёздочку на лбу и пятнистое тело большой собаки. Собственно, тела почти не было — были кости, обтянутые красивой шкурой — белой в коричневых пятнах. А может, коричневой в белых.