Горение. Книга 1
Шрифт:
Ночью в камеру к Дзержинскому втолкнули «новенького», Казимежа Гриневского, боевика из ППС. Был Казимеж избит немилосердно, верхняя губа вспухла, выворотилась синим, в белых пупырышках мясом, левый глаз затек, ухо было красно-желтым — полыхало жаром.
— Что, товарищ, совсем плохо? — спросил Дзержинский, когда стражник скрежещуще запер дверь. — Сейчас, браток, сейчас, я оденусь, потерпи минуту.
Налив в миску воды, Дзержинский намочил полотенце, переданное с воли Альдоной, — мягкое, вафельное, не измученное тюремной карболкой, осторожно обмыл лицо Гриневского, потом снял с него башмаки, положил
— Крепись, браток, — сказал Дзержинский, присев на койку Казимежа,
— сейчас больно будет.
— Что у тебя?
— Йод.
— Лей. Там снес — так уж это снесу, — попытался улыбнуться Гриневский, но застонал сразу, оттого что губу резануло тяжелой, рвущей болью.
— Щипи руку, — посоветовал Дзержинский. — Когда сам себе делаешь больно, тогда не обидно ощущать ту боль, что другой тебе приносит.
— Индивидуализм это, — попробовал пошутить Гриневский, — и частничество.
— Ишь, марксист, — ответил Дзержинский, сильно сдавив руку Казимежа, оттого что понимал, как ему больно сейчас, когда шипящий йод проникал в открытые белые нарывчики на вывернутой губе.
Через десять минут, закончив обработку ран (Дзержинский выучился этому специально, в Мюнхене посещал курсы, знал, что в тюрьме никто не поможет, если сам арестант не научится), он раздел Гриневского, укрыл его двумя одеялами — знал по себе, что после побоев сильно трясет, — и начал тихонько, ласково поглаживать Казимежу голову, от макушки — к шее; это, говорили мюнхенские доктора, действует лучше любого снотворного.
И Гриневский уснул.
А Дзержинского «выдернул» на допрос Андрей Егорович Турчанинов.
18
— Вспомнили? — спросил поручик, предложив Дзержинскому папиросу. — Или нет?
— Конечно, вспомнил.
— Странно. Говорят, у меня жандармская, то есть незапоминающаяся, внешность.
— Верно говорят. Но у меня память противоположная жандармской — я обязан запоминать то, что вижу и слышу, не полагаясь на бумагу.
— Многое помните?
— То, что следует помнить, — помню.
— Знаете, где ваш давешний собеседник?
— Какого имеете в виду?
— Пилсудского.
— Не знаю никакого Пилсудского.
— Феликс Эдмундович, побойтесь бога, он же ваш идейный противник, а вы — покрываете.
— Повторяю: никакого Пилсудского я не знал и не знаю.
— Значит, как между собою — так свара, а если против нас — тогда всем обозом?
— У вас ко мне есть конкретные вопросы?
— Нет. Есть предложение — не изволите ли выслушать мою историю?
— Слушаю.
— Я, Турчанинов Андрей Егорович, сын учителя словесности Владивостокской второй мужской гимназии, поручик артиллерии, причислен к его императорского величества корпусу жандармов после сражения у Мукдена. Там я был, изволите ли видеть, по иную сторону баррикады, нежели чем ваш друг Пилсудский. Кстати, из его миссии ничего не вышло
— слыхали? Мы туда отправили одного из лидеров
— Верно, — согласился Дзержинский, изучая тонкое, с ранней сединой на висках, лицо поручика. — Хорошо мыслите.
— Я продолжу? — спросил Турчанинов.
— Да, да, извольте, — ответил Дзержинский; он поймал себя на том, что глаза этого жандарма понравились ему — в них не было потуги на внутреннюю постоянную игру, которая обычно свойственна чинам из департамента.
— Я пришел в этот кабинет после нашего поражения под Мукденом, пришел с открытым сердцем, ибо видел на фронте измену, граничившую с идиотизмом, государственное предательство пополам с тупостью. Я пришел сюда, считая, что смогу принести благо родине, пользуясь полицией, словно воротком, в достижении общегосударственных патриотических целей. Но увы, здесь никто не хочет заниматься охраной общества — в истинном понимании этих слов, потому что нельзя карать тех, кто объявляет войны, выносит приговоры, издает законы, — инструмент власти не может восстать против власти же; часть не в состоянии подняться против целого.
— Мы поднимаемся.
— Вы — на других позициях, вы радикальны в той мере, какую я не приемлю. Вы хотите разрушить все, что создавалось веками, а мне, русскому интеллигенту, слишком дорога культура моей родины.
— Кто вам сказал, что мы собираемся разрушать культуру? Наоборот, мы хотим дать ее народу; ныне культура принадлежит тем, кто не очень-то ею интересуется — корешки подбирают в тон к обоям, или живопись, чтоб соответствовала интерьеру.
— Зачем же пугаете: «мы старый мир разрушим до основанья»?
— Основанье — это форма собственности. Культура здесь ни при чем. Разрушать культуру прошлого могут вандалы, мы же исповедуем интеллигентность, как проявление духа человеческого.
— Вы — допустим. Но ведь вас — мало. «Вас» — я имею в виду Дзержинских.
«Лихо он меня подвел к разговору, — спохватился Дзержинский, — ай да поручик!»
Турчанинов, видимо, понял собеседника — поморщился:
— Феликс Эдмундович, я вас не ловлю. А сведения о вас доставляет, в частности, — он понизил голос, чуть подавшись вперед, — Цадер, друг Пилсудского и Гемборека; как-никак вместе в тюрьме сидели. Это — аванс, Феликс Эдмундович, я вам государственную тайну открыл, меня за это должны упрятать в Шлиссельбург…
— Вы получили разрешение столоначальника на то, чтобы открыть? — спросил Дзержинский.
— Странно мне слышать эдакое от вас, Феликс Эдмундович, — задумчиво ответил Турчанинов и повторил, вздохнув: — Странно. Кто из столоначальников даст такого рода разрешение? Кто рискнет? Кто осмелится разрешить мне открыть имя подметки?
— Чье имя?
— «Подметка» — так мы называем провокаторов. Цадер — «подметка».
— Кто еще?
— Среди социал-демократов, по моим неполным, естественно, данным, работает девять провокаторов. В ППС — около двух десятков.