Горение. Книга 3
Шрифт:
– Что ты имеешь в виду, Боря?
Савинков не смог скрыть брезгливости:
– Мне очень неприятно, когда ты меня так называешь. Изволь обращаться ко мне конспиративным именем.
– Хорошо, хорошо, не сердись… Что ты имеешь в виду, Павел Иванович?
– Я имею в виду то, о чем ты прекрасно догадываешься сам.
– Если бы мне сказали, что ты провокатор, я бы сумел тебя защитить, Бо… Павел Иванович.
– Я защищал тебя сколько мог. И Чернов. И Зензинов. Мы все защищали тебя, Иван… Николаевич… «Дай мне побольше твердости, боже, как трудно жить, учусь у тебя я твердости, быть или не быть… » Эти стихи я посвящал тебе, Иван. Ты был для меня богом… И никогда не держал при себе оружия, – Савинков усмехнулся, взглянув на револьвер, что лежал на столе, возле руки Азефа. – Поэтому я и принес тебе, – он достал из кармана пальто американский «смит-и-вессон». – Очень хороший калибр, одно мгновенье – и настает спасительное успокоение…
– Боря… Павел… Иванович… Неужели можно так легко все перечеркнуть? Дайте мне срок три месяца, и я убью царя. Верьте же мне!
Савинков отрицательно покачал головой:
– Это очень показательно, Иван Николаевич, что в России ты всегда ходил без оружия – в отличие от всех нас, – а здесь вооружен… Впрочем, провокатор Татаров тоже не имел оружия. И он и ты были убеждены в том, что вас не арестуют на улице. А мы знали, что четыре патрона в барабане нужны для жандармов, а пятый – себе… Деталь, Иван, деталь! Поэзия – это опрокинутый мир, а она, как и мир реальный, строится из деталей… Если ты не можешь переступить себя, если ты не в силах отдать нам правду об охранке, есть иной выход… Могу продиктовать прощальное письмо… Хочешь?
– Ну, ну, – Азеф криво, с болью усмехнулся. – Диктуй, послушаю.
– «Бремя обвинений, обрушившихся на меня, есть провокация охранки, направленная против
Подпись. Дата. Лишь в этом случае я смогу помогать твоей семье, Иван… Это единственно достойный выход, который позволит мне превратить тебя в икону, в великомученика террора. Если ты не сделаешь этого, убью тебя я. Лично. За Севастополь, где я был приговорен к повешению по твоей милости. Будем квиты… Вот так… Я пришел к тебе без санкции ЦК, имей это в виду. Я сделал тебе последнюю услугу… Я, видишь ли, сентиментален и, как истинно русский человек, верю в прошлое более, чем в будущее… Уйти из дома ты не сможешь, квартал оцеплен, появишься на улице – пристрелят, не вступая в объяснения… Это мой приказ, Иван… И его выполнят неукоснительно.
Савинков резко поднялся и пошел к двери; замешкался на мгновенье, сказал не оборачиваясь:
– Мне бы не хотелось, говоря честно, чтобы ты писал о том, как отдавал наших братьев охранке. Понимаешь? Я, зная про тебя всю правду, тем не менее желаю, чтобы ты ушел чистым. Войди в антологию победившей революции героем, а не паршивой «подметкой». Такое стоит жизни, Иван… И это я говорю тоже наперекор мнению ЦК…
Савинков ошибался: ЦК социалистов-революционеров хотело того же.
Но Чернов – прагматик, человек логического склада ума – отдавал себе отчет в том, что, во-первых, такие, как Азеф, не кончают с собою, слишком жизнелюбив, и, во-вторых, казнь его поставит социалистов-революционеров в трудное положение перед парижской полицией; если раньше французы смотрели на происходящее сквозь пальцы, а порою даже оказывали некоторые услуги, предупреждая о грозящей опасности, то после предстоящего скандала все может измениться, Клемансо бомбистов не жалует, буржуа начнут кампанию, могут выдворить…
Поэтому, получив сообщение от «Гриши», что у Азефа только что был Савинков, свет в квартире после его ухода выключили (значит, «Иван» ничего не пишет? ), Чернов, подумавши, переспросил:
– Вы убеждены, что света нет? Даже свеча не горит в кабинете?
– Совершенно убежден, Виктор Михайлович.
– Тогда отпустите людей, пусть погреются; оставьте одного возле парадной; если заметит, что зажегся свет хоть в одном из окон, надо идти в парадное и решать на месте, – значит, Иван уходит.
В пять утра – после того, как Люба сказала, что во дворе чисто, – Азеф вышел из дома черным ходом; сжимая в кармане револьвер, чувствуя, как холодный пот течет по ложбинке между лопатками, прокрался в переулок; замирая от ужаса, побежал; не бегал лет двадцать, задыхался; начал плакать, не зная, к кому обращать мольбу, чтобы не выстрелили в спину; пришел в себя только на вокзале; берлинского поезда ждать не стал, сел в первый попавшийся – только бы вырваться отсюда! Лишь в купе первого класса, когда состав, истерически дернувшись, тронулся, выглянул в коридор: пусто; позвонил проводнику, заказал бутылку коньяку и наконец судорожно выдохнул, сложив губы трубочкой: жив!
… Турчанинов пришел к Бурцеву под вечер, когда стало известно о бегстве Азефа.
– Как же так, Владимир Львович, почему?! Это же позор партии!
Бурцев грустно усмехнулся:
– Это единственно возможный выход для партии, Андрей Егорович. Он не бежал, для этого большое мужество потребно, а он тварь и мразь, раздавленная страхом… Его понудили бежать… Ему помогли… Его спровоцировали на побег, понимаете? Провокатора спровоцировали… Вот так-то…
– А если попытаться его найти?
– Ищи иголку в стоге сена…
– И тем не менее? Как вы думаете, что будет, если я найду его?
– Вы его не найдете, Андрей Егорович. На это придется жизнь положить… Да и средств у вас нет… И спина открыта для выстрела… Так и не откроете мне, кто передал вам информацию о контакте Азефа с Герасимовым?
Турчанинов отрицательно покачал головой:
– Моей жизнью я волен распоряжаться как хочу, а вот судьбою человека, заключенного в одиночку, – не имею права. «Вот почему революция неминуема! » «… Ночью с восьмого на девятое повешен Монтвилл. Восьмого с него уже сняли кандалы и перевели в камеру смертников. Во вторник его судили за участие в нападении вблизи Лап на поезд, в котором перевозили солдат Волынского полка. Он не строил никаких иллюзий и седьмого, когда мы были на прогулке, взобрался на окно и попрощался с нами. Его повесили в час ночи. Палач Егорка по обыкновению получил за это пятьдесят рублей. С верхнего этажа анархист К. постучал мне, что они „решили всю ночь не спать“, а жандарм сказал, что при одной мысли, что собираются кого-то вешать, „охватывает дрожь, и заснуть нельзя: ворочаешься с боку на бок“. Последними словами Монтвилла на эшафоте были: „Да здравствует независимая Польша!“ Ночью с седьмого на восьмое казнили какого-то старика из камеры номер шестьдесят. И после этих ночей, когда совершились такие ужасные преступления, ничего здесь не изменилось: по-прежнему светлые осенние дни, солдаты, жандармы, наши прогулки. Только в камерах становится тише, не слышно пения, многие ждут своей очереди… … С 24 сентября сижу в одной камере с офицером, поручиком артиллерии Б. Он здесь уже десятый месяц, обвиняемый лишь в том, что не донес на своего товарища, якобы принадлежавшего к Всероссийскому офицерскому союзу. Его обвиняют на том основании, что он жил вместе с этим товарищем. Дело ведет известный мерзавец жандармский подполковник Вонсяцкий… В высшей степени характерен разговор Вонсяцкого с начальником Десятого павильона Успенским в марте, когда тот возвратился из зала судебных заседаний. Вонсяцкий: „Ну, все в порядке? “ – „Да! Все пять приговорены к смерти“. Анархист Ватерлос и офицер Калинин (из камеры №19) уже семь дней сидят в карцере, анархисту Кацу из этой же камеры предстоит отсидеть в карцере четыре дня. Тактика анархистов: борьба из-за каждого пустяка, постоянная, никогда не прекращающаяся. Тактика других – прямо противоположная: заботиться прежде всего о сохранении своих сил, избегать по возможности столкновений, но вместе с тем отстаивать свои права и достоинство. … Вот уже несколько недель у нас новый вахмистр, по слухам, отъявленный мерзавец. Приглашен Вонсяцким. Я видел его во время свидания. Он внимательно следил за нашим разговором… … Три дня (7, 8 и 9-го) слушалось дело мое и сотоварищей; три дня у меня было большое развлечение. Суд происходил в Судебной палате. Меня возили туда в ручных кандалах на извозчике. Я был возбужден и обрадован тем, что вижу уличное движение, лица свободных людей, вывески и объявления магазинов, трамваи. Обрадовала меня встреча с товарищами и то, что я увидел несколько знакомых. Зал судебных заседаний – большие окна, всевозможные аксессуары и, наконец, самый суд, состоящий из семи человек, прокурор, эксперты, поп и ксендз, свидетели, защитники, близкие, родные. Приведение к присяге свидетелей, экспертов и переводчиков, показания свидетелей, обвинительная речь прокурора, требовавшего высшего наказания по второй части 126-й статьи, заявившего при этом, что мы подвергаемся каре не для исправления, а для устранения. Потом была речь Ротштадта, который сам себя защищал, и выступления защитников. После более чем часового обсуждения был объявлен приговор. Я получил ссылку на поселение, Ротштадт и Аусем – по четыре года каторги, а Ляндау – год заключения в крепости. Нас все-таки признали виновными по второй части 126-й статьи, хотя было доказано, что у социал-демократии Польши и Литвы не было складов оружия и взрывчатых веществ, и достаточных доказательств моей и Аусема принадлежности к партии тоже не было (Ротштадта еще в мае Палата в Люблине приговорила к шести годам каторги; он сознался в принадлежности к партии, но отрицал, что у партии есть склады оружия)… Нам вынесли приговор, руководствуясь исключительно „голосом совести“, а эта „совесть“ оказалась не менее чуткой к требованиям властей, чем „совесть“ военных судей. Только одного меня приговорили к ссылке на поселение, по всей вероятности, потому, что им известно, что по другому числящемуся за мной делу они смогут закатать меня на каторгу. Говорят, жандармы возбуждают против меня уже третье дело. Во время суда я совершенно не думал о том, что это именно нас судят и закатают на долгие годы. Я не думал об этом, хотя у меня не было никаких иллюзий относительно приговора. Я глядел на судей, на прокурора, на всех присутствовавших, на стены, украшения, глядел с большим интересом, с удовлетворением оттого, что вижу свежие краски, цвета, Других людей, другие лица. Я словно присутствовал на каком-то торжестве – не печальном, не ужасном, – на торжестве, которое меня вовсе не касалось. Мои глаза насыщались свежими впечатлениями, и я радовался, и хотелось каждому сказать какое-нибудь доброе слово. Был только один момент, когда я почувствовал,
Note40
в ту пору Краков входил в состав Австро-Венгрии
… На очередной доклад царю Столыпин пригласил генерала Герасимова; речь шла о поездке Николая на празднование двухсотлетия битвы под Полтавой; ясно, станет вопрос об организации надежной охраны.
– Государь может ехать куда угодно, – сказал Герасимов. – Я ему теперь не очень-то нужен… С ревельским эпизодом эпоха бомбистов окончена… Эсеры переживают сильнейший кризис, агентура сообщает, что после бегства Евгения Филипповича…
– Кого? – недоуменно переспросил Столыпин. – О ком вы?
– Об Азефе, Петр Аркадьевич. Неужели успели забыть? О том человеке, без помощи которого мы… вы бы не смогли успокоить Россию.
Едва заметная улыбка тронула чувственные губы премьера.
– «Мы», Александр Васильевич, «мы». Я чужую славу не забираю, своей готов поделиться, у нас ведь чем незаметнее, тем надежнее, как высунешься, сразу врагов наживешь, каждый третий Сальери, готов соседу глотку перегрызть, коли тот достиг успеха… Ну, продолжайте по поводу эсеров, государь интересуется судьбою сбежавших от кары бунтовщиков…