Горизонты свободы. Повесть о Симоне Боливаре
Шрифт:
— Все готово, мой генерал.
Он выехал в арку из патио; перед ним блеснули алым и желтым роскошные груди построенных конных гвардейцев, с которыми он поедет в город. Знакомое чувство кристальной и бодрой радости при виде блестящего, строгого войска вошло ему в сердце; он тихо приветствовал молодцов, поднеся ладонь к треуголке, они салютовали блеснувшими саблями, и, слегка потоптавшись, посоветовавшись с Сукре и адъютантами по поводу порядка и способа следования, они отправились.
У ворот города их встретила депутация на парадных конях, присоединилась к кортежу; сердце зашлось баюкающим, пьянящим чувством величия, солнца и легкого счастья. Пред ним образовалось на миг пустое пространство; главная улица Кито была довольно широка, хорошо мощена, солнце таинственно, матово и приветно играло на гладких камнях, разноцветные толпы с букетами, с зеленью, флагами над головой и в руках стояли впереди по сторонам торжественного пути, ликующе приветствовали шляпами, сомбреро, мантильями и даже вуалями, кричали, заранее кидали по направлению к въезду алые, розовые, белые и голубые маки, тюльпаны, розы и альпийские луговые цветы; он подъехал — сзади слышался ровный цокот копыт — рука к треуголке — в этой суживающейся части улицы, где ожидала его толпа, миновал какие-то ступеньки (улица
Он ехал, смеясь направо, налево, сжимая руки, прикладывая их к сердцу и, удерживая левой поводья, правую поднося ко лбу; он ехал и ехал, сыпались цветы и венки, мелькало, мелькало, сердце распирали радость, волнение, любовь к людям, к себе и к огромному, любящему его и любимому им подзвездному миру. Он ехал, и он увидел на ярком балконе красавицу в белом, зеленом, красном и голубом. Она смеялась, кричала, поднимала руку и грациозно — чуть вверх, с изгибом — швырнула ему лавровый венок. Он поймал, поклонился, счастливо смеясь своей ловкости и все полукланяясь, помахал ей венком, прижал руку к сердцу, подумал: «Какая… Великолепна!» — проехал дальше. Десятки женщин швыряли ему цветы и венки, но они сливались в одно ликующее, шумящее, яркое и большое пятно, а эта — вспыхнула, выступила из розового, белого, голубого месива четко и резко, и ослепительно, и одна — и тотчас же снова потухла перед глазами, в сознании; тотчас же вновь замелькало, запело, поплыло и заклубилось все. Возникла легкая, блесткая, серебристая мысль, что он еще непременно увидит, увидит, увидит ее — и опять все поплыло и замелькало; он ехал, ехал, сзади слышал Сукре и адъютантов, и стройный цокот коней гвардейцев, и было прекрасно, туманно, лазурно, розово и баюкающе, и весело.
Он проехал по улице и попал на площадь; мелькнули п'aрные приземистые шпили — звонницы знаменитого Сан-Франсиско, горы и холмы в отдалении, но некогда было глядеть и думать — надо было произносить речь.
Они вошли на помост; не пропадало ощущение сна и розового тумана, оно сгущалось даже. Боливар глядел на толпу, на открывшиеся в пространстве площади горы (бледная зелень и белое), на белеющие стены домов и башенки Сан-Франсиско и слушал приветствовавшего его отца города, но вовсе не слушал его. Он смотрел, смотрел, тихое волнение вздымалось в груди, но в этом волнении был и розовый, белый, туманный покой. Золотисто голубело чистое небо, ватные облака опоясывали два-три зеленеющих и белеющих пика с обрубленными вершинами, будто привязанные к их склонам и не пускаемые в девственное и высокое, пронзительно-ясное небо; на площади ощущалась прохлада, неощутимая на улице и в толпе; гордый Кито — высокий и белый, голубой и высокий Кито. Он, верно, ближе к небу, чем вершина Монблана. Здесь — не Европа. Прекрасные горы, холмы, эти вулканические пики. Но эта красота обманчива. Кто не помнит землетрясения в 97-м, потрясшего всю Америку? В две минуты 40 тысяч людей исчезли с лица земли, вода и сера накрыли город, обваливались хребты и скалы. A Котопахи? О, апокалиптическая гора, где она? Ее не видно отсюда. Когда это было? Да, в 738-м — деды помнят. Огонь Котопахи поднялся на 900 метров, все было забито камнями и шлаком. В следующее извержение, лет через пять, рев вулкана был слышен у Магдалены за 200 сухопутных лье, а лет через тридцать количество пепла, извергнутого этим бездонным жерлом земли, было так велико, что в городах Амбата, Такунга, имевших легкомыслие приютиться близ самого чудовища, ночь продолжалась до трех часов дня и жители в потустороннем, животном страхе мчались по улицам с фонарями. А лет пятнадцать назад извержению предшествовало ужасное таяние снегов на склонах, — и волны хлынули на селения. Гумбольдт, сидевший тогда в Гуаякиле, за 50 лье, утверждает, что слышал и днем и ночью ужасный грохот, напоминающий залпы бесчисленных батарей… Он где, Котопахи? я, кажется, вижу, вон там, на юго-юго-востоке, геометрически правильный, идеальный, чуть усеченный конус. Нет. Одна видимость, дымка, мираж, видение, блеск… что за прекрасный день; погода не балует Кито, как говорят, его небо печально и мглисто; и время — июль — плохое; но нынче какое солнце! что за покой и радость! и эти вулканы — жерла единой, незримой и колоссальной огненной бездны, ее орудия, выходы. Где Чимборасо? Не тот ли? Кажется, я вижу его. Что за настроение? что за настроение у меня сегодня?
— …великий Освободитель, покоритель сельвы и мощных Анд, победитель Бояки и Карабобо, великий… великий… — поймало сознание фразы оратора; так, хорошо — баюкающее, серебряное и сытое чувство славы вновь посетило душу; звенела, и пела, и золотилась радость; и все это было и покоем, хрустальной усталостью, печалью.
Он говорил речь, он смотрел на лица, дома, и горы и думал о том, что встреча, покой, и радость, и свет, и солнце — все впереди.
— …Вы, граждане Эквадора, мужественные жители высокого, поднебесного Кито, бесстрашно живущие рядом с огнем колоссальной, таинственной преисподней, взнесенной огнедышащими и белыми вулканами к небу, в небо, — вы, граждане Эквадора, свободные жители свободных и белых гор, вы, граждане города и провинции Кито, вы, победившие солнце и небо…
Он был в ударе, он смотрел на небо, на солнце, на бледно-зеленые, серые и багровые эти холмы и на белые горы — и звуки, слова звенели, как золотые пиастры на мраморном блюде, и не было дела, о чем этот звон, звук, что он значит, изображает — так был он прекрасен, звонок, нежен и мелодичен.
И, уходя под клики с помоста, он видел, уверенно видел в толпе восторженное лицо, блестящие, жгучие, смоляные волосы и светло-золотые, сияющие глаза, и сияющие взоры и кожу, и вновь все скрылось, и улыбался он, улыбался, и видел, и знал, и чувствовал что-то.
Он поехал, переоделся более скромно и снова вышел на улицу. Его узнавали, махали руками и окружили, и бурно кричали «Вива», рукоплескали; но он, улыбаясь, посмеиваясь и пожимая руки, выбрался из тесной толпы и шел прочь, прочь, ища сам не зная чего.
Веселые индейцы, пришедшие из северных, из колумбийских провинций, в кружке танцевали
Боливар остановился и начал смотреть. Кое-кто оглянулся; соседи радостно зашептались, заулыбались и начали расступаться, но он замахал руками и сделал кисти крест накрест, и снова соединил толпу: все продолжалось своим чередом. Улица кишела народом, блестящие мундиры смешались с белыми шерстяными накидками — пончос, с красными плащами и полосатыми одеялами, кивера и корзины на головах теснились и двигались вместе с сомбреро и шляпами из цветистого войлока, ламьей шерсти и тростника, монисты, кофты, широкие юбки и покрывала бедных креолок, метисок и индианок перемежались с мантильями и вуалями, с богатыми, ярко-цветастыми шалями, сыпались дынные корки, ошметки лимонов и апельсинов, орехов и ананасов и тыкв, все смешалось, и вскоре толпа перестала следить за Боливаром и шушукаться о его наряде и виде: не до того, он уж сам — не зрелище, он участник… Били барабаны, тампоры, трещала гуачаррака, звучали гитары, и четкие, отрывистые звуки танца, выпевавшие шипучую, будоражащую мелодию, как бы треугольно вздымавшуюся и ниспадавшую каждые две или три секунды, — будто гора, и восход, и снег, и вершина, и дикий, самозабвенный, мгновенный обрыв, — леденили, и ширили, и сжигали душу, и все окружавшие тех, танцевавших, дружно притоптывали и вертелись из стороны в сторону, не сходя с места, и дико били в ладоши, и мощно, гортанно и гордо вскрикивали, — а там, в центре круга, там танцевали парень в сомбреро, в алой расшитой рубашке, и с полосатым одеялом через плечо, и в мохнатых брюках, — и мощная, темная, мускулистая и по-стальному гибкая девица в оранжевой юбке, — и, в противовес будоражащей, огненной музыке, они танцевали сдавленно и пасмурно-сильно, скупо вертясь из стороны в сторону, изображая мощь и грозу подземных вулканов и самой преисподней, не вырываемые, не пускаемые наружу и въявь. Они танцевали по-настоящему; так и положено. Дикие, дикие, ярые и крутые звуки — и сдержанная, подавленная и гордая сила самого танца. Да. Да. «Мы — Испания. Да, мы Испания тоже, — больно, хрустально, певуче и солнечно подумал Боливар. — Да, мы… но вот. Вот она».
Он вновь, и почти в открытую, улыбнулся ей — ей, с волосами цвета вороньих крыл, с персиковым цветом прекрасных креольских щек, с золотыми, сияющими глазами; и она улыбнулась ему, и они, легко улыбаясь друг другу, снова разошлись в разные стороны, чтобы преждевременно не плеснуть вина из прекрасной, резной и тончайшей вазы. Он не хотел подходить; и она не хотела и понимала; и весело и лазурно, и празднично разошлись они снова — вновь разошлись они в разные стороны.
В цирке шумела неизбежная коррида. Он вновь отыскал глазами свою красавицу — она плавила алые губы, сияла алебастровым рядом зубов — и начал смотреть, как этот дурак на запуганной лошади разъярял, дразнил флегматичного, задумчивого быка. И после, когда угрюмый и жалкий бык бросался на дутого петуха со шпагой, вновь отступавшего от его рогов и кивавшего ревевшей толпе, он все никак не мог войти и проникнуть душою в перипетии, конкретности древней битвы, а прислушивался лишь только к восторгу и свету, и ликованию, вновь, царившему вокруг него и в его душе, и смеялся, и что-то вопил, и поглядывал искоса на красавицу — на нее, на нее. Этот укокошил быка — вид крови не произвел впечатления, он не осознал, что это кровь, и лишь кольнула жалость к тому быку, что угрюмо и мутно метался, все мимо шпаги, — к тому быку, чей образ почему-то совершенно не соединился и не совпал с недвижной и слишком, уж слишком мертвой и черной тушкой, валявшейся на арене, — и вновь пошел он, не дожидаясь отрезанного бычьего уха, и замелькало, и зашумело, и заходило вокруг него — и он видел лишь свет и цель своего присутствия в жизни, и здесь, и везде.
Кружилась, работала карусель, визжали девицы и ребятишки, крутились юбки и шали, струились накидки, ленты, мантильи и спущенные косынки. Раскрашенный гриб вращался быстро, но плавно, задумчиво и в разящем противоречии с этим безумно скрипели, гудели, застыв на отлете, на этих канатах, корзинки с людьми, с мужчинами, женщинами и детьми — алыми, белыми, желтыми и зелеными пятнами; он глядел и смеялся, крики неслись и сыпались, в гаме взмывали отдельные визги, и вопли, и бравадно-гортанные кличи; хозяин мотался у маленького заборика, зазывая прохожих, размахивая огромным и неуклюжим, раскрашенным и разлапым сомбреро, и не было среди несущихся лиц того и единственного; так что же? он улыбнулся, и посмеялся, и посмотрел на небо, и пошел дальше. Шумели, ревели улицы Кито, пестро и разноцветно плыла толпа; за прозрачным забором, внутри фанерного круга, шел петушиный бой. Он подошел и облокотился на жердочку хинного дерева; никто уж не обратил на него внимания; все орали, подбадривая петуха с блестящим серебряно-золотистым жабо и в металлическом блеске синим хвостом; он наскакивал на белого с ярким и мощным гребнем, тот приседал и квохтал и пятился, припадая к земле; этот наскакивал сверху и норовил нанести серию последних, смертельных ударов в затылок; этот увертывался, вывертывался из-под когтистых, бугристых лап, выскакивал, выползал из-под крыльев победоносного золото-синего и — весь в крови, напряженно-усталый, с налитыми розовым соком кругами глаз — следил за движениями врага, чтобы снова вывернуться, увернуться и ценой невероятнейшего усилия продлить себе жизнь на одно-два мгновения. Нетерпеливые зрители жаждали смерти слабого и вопили:
— Добей! Добей!
Женщины тоже вошли в раж и орали, сжав кулаки и тряся ими над черными, смоляными, русыми головами; он тихо поймал себя на том, что пробегает взором по лицам женщин, ища, все ища.
Она была во втором ряду напротив него и, размахивая кулаками, блистая под солнцем иссиня-черными космами, вопила на всю вселенную — звонкий и одновременно глубокий, грудной ее голос был слышен поверх других:
— Э! Белый! Что же ты, гадина, сволочь! Не поддавайся! Как можно! Дай ему, рыжему. Как это можно? Поддай же, поддай! Долбани его! Да вставай, карамба!
Она поглядела через арену, где бились петухи, на Боливара, как на своего, и — забывшись, забыв, что они не знакомы, что только невидимый магнетизм, незримые токи связывают их души, больше ничто — заорала ему в лицо:
— Ведь что же! Что же за негодяй такой! — она смешно, грациозно выгнула смуглую руку с протянутым пальцем в арену, как бы пытаясь ткнуть прямо в петуха, чтоб уж не оставалось сомнений. — Он не дерется! Он — закис! Да ты ответь, долбани его, эту тыкву, зоб! Долбани! — обратилась она к хрипящему петуху, уж совсем распластавшемуся на дощатом помосте. — Ах ты болезный! Милый ты мой! вдруг сменила она интонацию. — Что? И совсем не можешь? Да встань, да ответь ты! — с особой настойчивой нежностью вновь возвысила она голос. — Ответь! Ответь! Вон ты — белый! Эх! Эх, эх!