Горькая луна
Шрифт:
— Вы пока держитесь уровня моря, — насмешливо произнес калека, — это исцелит вас от бреда. А вот меня к путешествиям подвигла бы лишь одна причина: после тридцати лет жизни во Франции я не знаю даже, как называются самые обычные деревья и цветы. Однако давить на вас не хочу, никто не давал мне права влиять на ваш выбор. Разумеется, я шутил: всем известно, что Восток есть сумма недоразумений, дремлющих в мозгу западного человека. Впрочем, туристов упрекать за это нельзя: они пробуждают умирающие места, они несут жизнь в погребенные страны, которые стряхивают оцепенение лишь в месяцы их приезда, а затем вновь впадают в спячку. Конечно, туристы истребляют культуру, но эта культура сама готова к уничтожению. Знаете, я чувствую к вам и вашей подруге некую смутную симпатию, а уж причины ее нам рано или поздно откроются.
Как мог я после этих заверений в дружеских чувствах сердиться или даже вступать в спор с человеком, которого, однако,
— Надеюсь, он не слишком досадил вам своей болтовней? Ходить не может, вот и работает языком.
Муж ее вновь обрел вид нашкодившего школьника, смиренного джинна, однако трепаться не перестал, сопровождая свою речь бешеной жестикуляцией. И хотя мы слушали его вполуха, он продолжал вытаскивать свои парадоксы — большой, уродливый, зловещий пеликан, хмелевший от слов, как другие от вина. Видя его вместе с женой, я начинал подозревать нечто странное в этом союзе и чем больше вникал в их отношения, тем сильнее это чувство укоренялось во мне. Пока он разглагольствовал, Ребекка разглядывала нас с улыбкой, которую я не мог определить иначе как лукавую. Я тайком наблюдал за ней, не смея взглянуть в лицо. Она чем-то походила на хищную птицу, но прежде я этого не замечал. Вчера я держался с ней глупо и неестественно. Лучше бы мне больше ее не видеть, чтобы она не напоминала мне, насколько я лишен находчивости. Впрочем, в тот момент я принимал ее за самую заурядную особу, в которой не было ничего от роскошного портрета, созданного Францем. Это меня несколько утешило.
— Счастье, что нас четверо, а не трое, — воскликнул калека, — смехотворная троица, которая должна показываться только в рогах и колпаке с ослиными ушами!
Франц произнес это, пристально глядя на меня, и я смутился, как если бы он хотел создать между нами некую видимость солидарности.
В этот момент Ребекка наклонилась, чтобы поднять упавшую на пол салфетку мужа, и сжала мне руку под столом. Я застыл в изумлении и не ответил на пожатие. Не знаю, насколько задержалась в такой позиции ее рука, ибо за те несколько секунд, что длилась эта ласка, время показалось мне столь же неподвижным, как воздух в салоне. Выпрямившись, она сказала просто:
— Вот что, старый пустомеля, перестань докучать этой очаровательной парочке, у них есть занятие получше, чем слушать твою болтовню.
Эта фраза доставила ей такое удовольствие, что она вдруг повеселела. Ее радовало, что удалось сцепить нас, как два плечика вешалки. Во всяком случае, так мне нашептывала моя меланхолия.
— «Очаровательной парочке» никто не докучает, — возразила Беатрис, и неловкость этого ответа показала мне, что она так же оскорблена, как и я.
Едва калека с женой оставили нас, я взорвался: мне надоели эти люди, которые, имея в активе на две-три страны больше, чем мы, используют свой опыт как повод для демонстрации превосходства. Беатриса успокоила меня. Она считала, что у каждого имеются свои резоны; Франц казался ей несносным, но следовало учитывать его физическую ущербность; Ребекка несла тяжкий крест инвалидности мужа. Я же огорчен тем, что отправился в страну, всем давно знакомую, и потерял привилегию оригинальности.
— Нет, Беатриса, дело не в самолюбии. Для меня существует другой Восток, быть может, пустое слово, но в самом имени его звучит прелесть восторга, красота чуда. Это Восток сердца, эта противоположная сторона нашего мира никогда не исчезнет, пусть даже каждое азиатское государство модернизируется, станет подражать Европе. Бессмертный Восток не подвластен локализации в том или ином месте, не подвержен капризам Истории и одаряет своей милостью лишь порывы энтузиазма, свойственные высоким душам…
— Почему ты не сказал это Францу?
— Потому что я не спорю с глупцом, оставляя ему жалкое счастье быть правым!
В моей досаде смешивались ярость от того, что мою азиатскую мечту топчут ногами, и похожее на отчаяние чувство, вызванное Ребеккой. Эта холодная, склонная к провокациям девица мучила меня, как терзает образ женщины, чью легенду творит
Спустя час из Местры, порта приписки нашего судна, мы выехали в Венецию на такси, в компании Раджа Тивари. В нашем распоряжении был почти весь день, поскольку «Трува» должна была отплыть только поздним вечером, около двадцати трех часов. Стояла прекрасная погода, которую лишь слегка портил задувавший с открытого моря бриз с запахом йода. Туристов было немного; на Риальто Тивари расстался с нами, поскольку хотел осмотреть собор и Дворец дожей. Мы договорились встретиться позднее в кафе «Флориан». В последний раз я был тут в возрасте двенадцати лет и думал, что увижу одряхлевший город-музей, а открыл само воплощение юности, долгожданный рай — ощущение, будто мы находимся во власти некоего чудесного безумия, развеяло мою печаль. Наше путешествие начиналось именно здесь; с Венецией мы попали уже в Азию, нам даже не довелось ступить на землю, мы просто сменили корабль!
Нежно обнявшись, мы с Беатрисой вспоминали с ребяческой пылкостью энтузиастов прошедшие столетия, когда город был таким радостным благодаря своим карнавалам и долгим бессонным ночам наслаждений. Особенно же благословляли мы вездесущую воду, текучие улицы, умело поддерживаемое смешение жилищ земных и плавающих — и дошли даже до предположения, что по вечерам в Венеции можно покачиваться на волнах в собственной постели, привязавшись, чтобы не упасть. Вот так мы и фланировали, совершенно очарованные, среди шумной разноголосицы, успокоительной по самой своей размеренности: пение птиц в бесчисленных садах, вечно трезвонящие церковные колокола. Проникшись романтической атмосферой города влюбленных, Беатриса напомнила мне о первом годе нашей совместной жизни. Как я сумел полюбить ее? Это не требовало объяснений: она была хороша собой, образованна, и мы разделяли пристрастие ко всему, что написано. Детей у нас не было, но мы планировали завести ребенка, вернувшись из Азии. Наш союз покоился на простых и прочных принципах, мы выбрали верность из ненависти ко всякого рода метаниям и забросили случайные интрижки как нечто малозначительное, подобно другим возможным, но отвергнутым формам существования. Я не ощущал никакого принуждения: разврат всегда казался мне свидетельством неуравновешенности — тем самым мы обезопасили себя от низостей, компромиссов, лжи, свойственных разобщенным семьям. Хотя мы были сожителями, но оставались верными друг другу из презрения к буржуазному адюльтеру. Мы отказались от официального брака, приняв все его ограничения. И как же подтверждала нашу правоту Венеция!
Когда мы подошли к безлюдной пьяцца, все шумы внезапно смолкли. Сладостная, почти тревожная меланхолия окутала окружающий мир безжизненным светом — тем бледно-желтым светом, что исходит от зимнего солнца. Стояла такая тишина, что мы едва осмеливались нарушать ее звуком наших шагов.
— Прислушайся к этой немоте, это безмолвие заговорщиков и влюбленных, предшествующее великим потрясениям.
Едва я произнес эту фразу, как изумительная неподвижность вещного мира разорвалась горестным криком. Сначала мне показалось, что это рыдает младенец. Но надрывное упорство и краткость воплей были, несомненно, животного происхождения. Мы направились в сторону стенаний — они исходили от моста Академии. Там толпились ребятишки и подростки в разноцветных шарфах: склонившись над парапетом, они указывали какую-то точку на Большом канале. В конце концов я разглядел объект их любопытства: крошечный черный котенок упал в воду и отчаянно барахтался, чтобы не утонуть. При каждом проходе катера или моторной лодки зверек наглатывался воды, и писк застревал у него в горле. Каждый раз мы ожидали, что котенок пойдет ко дну, однако он не сдавался и вновь начинал жалобно голосить. В нем таилась поразительная сила сопротивления: он не звал на помощь, а отдавал приказ, которому трудно было не подчиниться. В романсе беззаботной Италии это был голос существа, протестующего против равнодушия, против ужасного одиночества зверушки, заброшенной в мире, где сам человек одинок. Когда он пытался приблизиться к берегу и конвульсивно приподнимался, влажные водоросли не давали ему ухватиться, и его снова отбрасывало в воду. Он двигался кругами, которые вели в никуда, и слабел на глазах. Чем дальше он отплывал, тем большим чудом казались его скоротечные возвращения — это был результат случайности, которую повторить нельзя. Кучка зевак наблюдала за бедствием: спасти котенка можно было лишь водным путем, поскольку с суши доступ к нему преграждал частный сад; но суденышки, оглушенные ревом своих моторов, не слышали его завываний. У всех зрителей горло сжималось от страха, ибо малыш дошел до такой крайности, когда обреченность не вызывает сомнений. Ясно было, что он погиб — мы были свидетелями агонии.