Горькое вино Нисы
Шрифт:
Но это было как наваждение — живое, переменчивое лицо Марины стояло перед ним все время, и ничего с этим нельзя было поделать.
— Знаешь, мама, я, кажется, влюбился, — сказал он прямо с порога, когда Нина Андреевна открыла ему. — Только ты, пожалуйста, ни о чем не спрашивай пока.
— Напугал он меня с этим Онисимом, — раздраженно сказал Иринархов, когда учитель ушел. — Грешным делом подумал: сбежал наш пресвитер, переметнулся к пятидесятникам. Бегут, бегут, страсти им подавай, безумия хочется. Стриптиз, что ли, на молении устраивать, прости господи… Марина наша ушла почему? Тоже небось скучно стало? Говорила ты с ней после этого?
Похоже
Иринархов слушал молча, не перебивал, только посверкивало что-то в глазах да брови шевелились на переносье.
— Та-ак, — протянул он, когда она смолкла. — Начудили вы с вашим Онисимом. Мало что слеп — стар он больно, глупость одолевает. Нового надо пресвитера, чтобы боялись, чтобы власть имел.
— Где ж взять-то? — сокрушенно вздохнула Аглая и с затаенной надеждой добавила: — Разве б ты пошел…
У него ворохнулось доброе чувство к ней: вот ведь сколько лет прошло, а так же смиренна, покорна, верна ему, верит и боится слово поперек молвить. Ничего б не желала больше, только согласись он… А что, если остаться, взять тут все в свои руки, поблаженствовать, понежиться на склоне лет, хватит уж мотаться бы? — мелькнула мысль и — погасла: — Да разве дадут покоя?..
Обо всем говорил Степан Аглае, ни в чем не таился, а об этом смолчал, не посмел довериться.
— Не обо мне речь, — жестко отрезал он. — Я к Шутову примеряюсь.
— Алкоголик-то? — изумилась Аглая.
— Все грешны. А он жизнью обижен. К тому ж молодой, грамотный, сказать умеет, завлечь. Как ты мне его в баре давеча показала, так я и понял: этот сгодится. Пьян он был, а лица не терял, говорил здраво. Сам им займусь. А ты чтоб Марину вернула. Устрашить надо, припугнуть. Не подвалом — судом божьим, вторым пришествием близким, карой, муками вечными. Про меня ей пока не говори, мало ли как отнесется… Посмотрим потом.
Что-то не складывалось у нее, не получалось, как нужно, не налаживалось. Нелепая тревога, необъяснимая и оттого еще более мучительная, овладела ею, не отпускала, преследовала всюду. Особенно нестерпимо было ночью. Днем, на людях, в сутолоке, в работе, она будто бы отходила, но стоило наступить сумеркам, как снова вспыхивала тревога, скребла по сердцу — хоть криком кричи.
А тут еще мать повадилась. Возьмет внучку да начнет причитать, приговаривать, вещать нехорошее. И не прогонишь — мать.
Однажды, проснувшись внезапно от охватившего во сне страха, Марина кинулась к Шуркиной кроватке, схватила теплое, сладко пахнущее, податливое тельце дочки, прижала к себе и, едва сдерживая рыдания, запричитала звенящим, на пределе, шепотом: «Слава богу, живая! Родненькая ты моя, кровиночка!» А перед глазами стояло что-то жуткое, бесформенное, неживое, привидевшееся во сне, — ей казалось, что это дочка.
Шурка, просыпаясь, но не открывая глаз, зашевелилась, захныкала, и Марина поспешно опустила ее на место, прикрыла одеяльцем.
Лечь она сразу не могла, долго стояла босая, в одной ночной рубашке у раскрытого окна, сцепив на груди немеющие руки, прислушиваясь к гудящему сердцу, всхлипывая. «За что, за что мне это?» — билась в разгоряченном мозгу безответная мысль. И тут из затаенных глубин, из забытья, из выброшенного, отлученного, такого, казалось, далекого далека, что оно уже небылью представлялось, всплыл голос «брата» Онисима, предрекавшего ей: «Проклят будет плод чрева твоего и плод овец твоих, проклят будешь ты при входе твоем, проклят при выходе твоем, пошлет
Жутко ей стало.
Тих был ночной город, затаен. Она загадала: если залает сейчас собака, значит, верно, значит, сигнал ей, зов…
Ни дуновения ветерка, ни шороха за окном…
Вся дрожа от подступившего озноба, не в силах отойти, ни даже одеревеневшие пальцы развести, долго стояла она, изнемогая от мучительного ожидания. Потом с трудом доплелась до кровати, упала навзничь. С открытыми глазами лежала в тихой комнате, словно бы со стороны наблюдая за собой — как отпускало ее, как возвращалась жизнь. «А если бы залаяла, если бы!..» Марина содрогнулась от этой мысли.
Проснулась она от плача Шурки, вскочила — солнце ударило в глаза, — вспомнила все и подивилась своим ночным страхам: глупости-то какие, просто лежала неудобно, вот и приснилось.
— Что, доченька, кушать захотела, а мамка все спит и спит, — говорила она, улыбаясь. — Сегодня воскресенье, весь день вместе будем, гулять пойдем.
Но слова эти снова вызвали тревогу. Она вспомнила Сергея, как он, все будто бы случайно да нечаянно, стал попадаться ей, когда она выходила с Шуркой гулять. Как тогда возле парка встретились, так и началось. Только она в город — и он тут как тут, улыбается, точно и в мыслях ничего нет, а уж она-то знает, чего он вокруг вьется. Воспитывать взялись. Нина Андреевна на работе, сын ее — после работы. Милиционер еще этот. Ладно, Курбанов хоть бесед душеспасительных не проводит, все больше молчит, поглядывает только. А Сергей Федорович, так тот без разговоров не может. Как же, учитель. Только пусть он детишек своих в школе учит, а она уже, слава богу, вышла из этого возраста. Стихи стал читать. Хорошо бы про любовь. А то ведь прошлый раз про эту, про спортсменку погибшую…
Но как ни взвинчивала Марина себя, как ни возмущалась, именно эти стихи, помянутые сейчас, охладили ее. «Чего это я разошлась? — удивленно подумала она. — Ну говорит и пусть себе говорит, если нравится. Все не одной гулять. Подумают, что муж». И от этой мысли вдруг стало весело и свободно, и не было уже тягостного раздражения. Сергей — ее муж. И в самом деле смешно. Но смешно-то смешно, а и грустинка какая-то пролетела, чуть тронула душу, оставила след. Опять те стихи вспомнились. Присела Марина на кухне у стола, пригорюнилась, забыла о манной каше, булькающей на плите.
…Мать заплачет. Сестры затоскуют. Некий спорщик явится и тут: для чего, мол, нежную такую к прыгунам пускали на батут? Для невесты дела, что ли, мало? Выплетала б дома кружева, на шелку бы гладью вышивала тем бы и дышала, и жила… Только не единым живы хлебом люди. Но и думой о крыле. Поверять земное тягой в небо…Каша вспучилась, перевалила через край, зашипела, враз запахло горелым. Марина метнулась к плите, забыв тряпку, впопыхах схватила кастрюлю руками, обожглась — и расплакалась. Горько, обидно было за себя, за муки свои незаслуженные, за обманутую молодость, за безысходность. Ей казалось, напрасно прошли молодые годы и вся жизнь проходит напрасно, бессмысленно, ненужно, что и впереди не будет, не может быть у нее ничего хорошего. Уж стихи-то никто не напишет, даже если умрет она…