Горькое вино Нисы
Шрифт:
— Отвернись от православной церкви, с нами иди, — говорил он обомлевшей Аглае. — Мы одни знаем истину. Народ свой спасать надо, чтобы не горел в геенне огненной, — вот она, истина.
— Кто же вы? — робко спросила Аглая, завороженная его жаркими речами.
— Христиане. Истинно православные, — сверкнул глазами Иринархов. — Только не с теми, которые по церквам богопротивную власть славят. Поняла?
Был он молод, силен, красив. Чуб густой, будто плетеный, падал на лоб, на глаза — они лучисто горели, синь июльского неба вобрав в себя.
— Ты Филю сумасшедшего слушай, а сама не очень-то
— Руки-то не больно распускай, муж у меня, — очнувшись, повела полными плечами Аглая. — А то зубы заговариваешь.
Иринархов встрепенулся, тряхнул чубом, глазами зыркнул — точно обжег.
— Да пойми ты — господь сам избирает человека. Не зря он нас свел. Знак это. Избранница ты! Праведницей в царство небесное войдешь. А что в церкви венчалась — так то срам один, обман, мишура. Храмы, иконы, мощи — все обман. Одна церковь есть — в душе твоей. Высший не в рукотворенных церквах живет. Церковь не в бревнах, а в ребрах. Думаешь, отчего с Николаем столько живешь, а детей нет?..
Оттолкнула его тогда Аглая, не дослушала, за Николая держалась. А как случилось то, вспомнила, поверила, сама к Иринархову пришла, хоть и не понимала, к какой вере притуляется: душе опора нужна была, пастырь был нужен, поводырь… Растолковывал ей, что к чему, внушал, вдалбливал — это он умел, Степан Иринархов, горячая голова. Где-то он теперь, жив ли? Сначала ждала, на каждый стук вздрагивала, к двери кидалась. А время шло, лицо стала забывать, один только чуб и помнился. А как перебралась сюда, так вовсе надежду оставила: не отыскать ему своей суженой средь песков пустынных, он, поди, и края такого не знает — Туркмении. Да и зачем она ему теперь? Той Аглаи, молодой, словно сбитой, кровь с молоком, нет уж давно. Тогда б охальник вроде того шофера небось глаза на нее пялил, а не насмешничал бесстыдно.
Опять мирское… Дался ей этот шофер. Уж и съехал давно, еще двое в его комнате сменились, а она все забыть не может обиду.
Светать начинало. Поезд прогрохотал невдалеке: видно, пассажирский на Красноводск пошел. Едут люди — кто куда, на что-то надеются, планы строят. Суета…
Вздохнув, Аглая тяжело поднялась, постояла, разминая затекшие ноги, потащила кресло в дальний угол, чтобы не мешалось.
Тут и увидела в светлом проеме двери человека, приезжего по всему — с чемоданчиком, пиджак через руку.
— Можно вас, гражданочка? — позвал он вкрадчиво, вглядываясь в темень коридора.
— Чего надо?
Человек не ответил, поманил только пальцем к свету — она и пошла, невесть почему, точно на веревочке повели.
— Аглая? — удивленно воскликнул человек. — Неужто?
Толкнуло ее в сердце: голос узнала, не изменился почти голос у Иринархова.
Улица была окраинная, тихая, застроенная деревянными сборными домами, именуемыми финскими. Окно Марининой комнаты выходило во дворик, огороженный невысоким штакетником. Росло здесь три низкорослых
По улице спокойно ходили куры, купались на обочине в пыли, выклевывали пробившуюся у самой стены бледную травку. Петухи кричали как в селе.
Ничего не было во всем этом особенного, что могло бы радовать, а Марина радовалась и этой сонной тишине, и трепетным акациям, и ленивым курам. Нужен, нужен был ей сейчас покой, после всего пережитого. «Вот и хорошо, вот и расчудесно, — не раз думала она, сидя по вечерам с дочкой на коленях у раскрытого окна. — Начали мы с Шуркой новую жизнь, и все будет хорошо». В такие минуты ею владело свежее, счастливое чувство свободы.
Беспокоило только неумело скрываемое пристальное внимание лейтенанта милиции Курбанова, жившего по соседству. Если б сразу узнала, что милиционер рядом, и не сняла бы здесь комнату, а теперь, что ж, никуда не денешься, да и деньги, сколько было, хозяйка вперед взяла, а то не хотела пускать.
Двор Курбанова лежал за глиняным дувалом, и Марина, выходя на крыльцо, невзначай бросала туда пугливый взгляд. Дом был, как у всех, только просторная терраса пристроена с резными деревянными колоннами по углам.
На террасе и во дворе всегда были дети — четверо здоровеньких, темных кожей, босоногих, в одних просторных рубашонках. Трое мальчиков и девочка. Были они спокойные, редко спорили, а чаще возились, кто с чем. Старший, лет семи, уже и по хозяйству помогал: то воды полведра из крана принесет, то дощечек порубит, хворосту наломает для круглой глиняной печи, в которой молчаливая высокая женщина в длинном платье и красном халате, как-то боком накинутом прямо на голову, выпекала круглые пахучие чуреки.
Марина дивилась неребячьей сдержанности и деловитости соседских детей, сравнивала с капризной, непоседливой Шуркой. Квартирная хозяйка сказала, что у Курбанова недавно умерла от родов жена, оставив ему пятого ребенка, сынишку, и что за детьми приглядывает приехавшая из колхоза сестра милиционера. А Марина думала, что это — жена Курбанова. Как-то раз встретились они взглядами, что-то недоброе мелькнуло в глазах женщины, но та сразу же опустила голову и шмыгнула в комнату. А может, только показалось? С чего бы ей невзлюбить новую соседку?
Марине стыдно было смотреть в чужой двор, но ничего не могла поделать с любопытством — незнакомая жизнь притягивала необыкновенно. Мать ее раньше к туркменам не пускала, запрещала даже знаться, пугала библейской заповедью об иноплеменных: «Не вступай с ними в союз и не щади их…» Какая глупость, думала Марина, мучаясь от того, что знает эти жестокие, несправедливые, ненужные людям слова, стыдясь своего прошлого, желая только одного: как бы стряхнуть с себя всю эту пыль. Она и ощущала себя такой вот — пыльной, нечистой, как с дальней дороги, когда человек мечтает о скорой баньке да свежем белье. Только белье сменить проще…