Горнозаводские люди
Шрифт:
Однако не во всех заводах частных было так. Вот в яковлевских да демидовских хорошее было житье людям, оттого, значит, там хорошие были управляющие, кои сами присматривали за работами и не обижали людей. Все не жаловались на свою жизнь; и в Нижне-Тагильском и Верх-Исетском много было богачей, и заводы эти богатые. Демидовские и яковлевские люди приобретали тайком металлы, делали из них вещи и продавали в то время, когда отправлялся караван весной по воде, или изделия свои они продавали на ярмарках и в городе. Зато там большая половина жителей была единоверцы или раскольники.
От непорядков в других заводах многие воровали, убивали, делали серебряные и бумажные деньги, за что их ловили и ссылали в Сибирь. Деланием кредитных билетов, воровством и убийством славились невьянские; с других заводов бегали и говорили, когда ловили их, что они непомнящие родства, или уходили в леса к раскольникам. Им лучше нравилось идти в Сибирь, чем терпеть в заводе.
Ну, а теперь, слава тебе господи, воля вышла. Шабаш!.. Всяк вольный стал: хочешь - работай, не хочешь - как хочешь, силой никто не заставит. Сначала, как прочитали нам манифест, мы и руки сложили, лежим себе дома; а как потребовали нас на работу, мы и говорили: "Знать никого не хочем… Дождались мы матушки-воли - и шабаш!.." А когда нам растолковали, что еще два года останется прежний труд, мы долго не могли понять: зачем еще два года! Коли манифест прочитали - и давай билет на все четыре стороны! Мы еще до манифеста слышали, что нас уволят, только не могли понять, как уволят. Что будет с нашими домами и покосами? А многие богатые да начальники наши печалились, что их от команды отставят; ну, да им можно было, а мы-то как? Терпели-терпели, а потом и выдворят нас из своих домов?.. Урядники тоже побаивались: им хорошо жилось, а как погонят их метлой из службы, куда они денутся? Нынче, братец ты мой, хороший человек, писарей-то воно сколько развелось, и чиновникам
– да мы, скажу я тебе, целую неделю, как прочитали положение, из кабаков не выходили, а дома все батюшку-царя родного благодарили! На что наши жены - дуры, и те себе по обновке купили да по гривенной свечке за царя поставили в церкви… Ай да батюшка-царь! Большое тебе спасибо: не ты бы, голубчик, так поедом бы нас заели…
Два года мы еще работали по-старому, только наши начальники затихли: не стали нас драть. В частных заводах бунты затевали, оттого, значит, что там усилили на рабочих работы, для того, значит, чтобы рабочие больше сделали, а то, пожалуй, после рудники станут; к тому же находились там такие умники, кои сбивали народ, что работать больше не следует. Ну, а у нашего брата, сказал что один толково, и все в один голос говорят: так! Ну, и не шли на работы, к управляющему лезли, побить его хотели… Их усмиряли солдаты и губернатор и драли потом, а все-таки не объясняли толково… Потом, как уволили нас совсем в нынешнем году, начальство и давай упрашивать нас остаться при тех же работах, плату нам назначило. Ну, мы, бедные люди, казенные и бывшие господские, подумали-подумали - куда пойдешь? Да и на одном месте камешек обрастает, говорит пословица; денег нет, и стали опять работать по-прежнему; только теперь уж - вольные люди, и денег больше дают. Да и опять, как подумаешь,- ведь без нас казна не обойдется; кто, кроме нашего брата, пойдет на фабрику да в рудник: крестьянин или иной какой к этой работе не сроден, а мы сызмалетства привыкли к ней. Нам и холод и голод - все нипочем. Ну, так все и остались при своих местах, и теперь лучше стало как у нас, так и в бывших частных заводах. Иные, богатые, в мещане да купцы записываются, другие куда-то разъехались, а мы, маленькие люди, так и будем маленькими людьми; только теперь мы - вольные люди, никто нами не смей понукать… А все батюшка-царь это добро сделал. Ну, как не молить нам за него бога… Вот, значит, он один понял да вникнул в наше положение…
II. ПОЛЕСОВЩИК
Теперь скажу я тебе, братец ты мой, что я за человек такой. Видишь ли: отец мой был лесной сторож, самый последний, маленький человек, ничтожный, то есть: всякий подначальный его мог бить, сделать с ним что вздумалось бы. Звали его от рождения и до самой смерти Иваном Фотеичем Ивановым, а как умер теперь, по поминальникам, кои у детей поделаны, в церквах, в радовницы да в день его святого,- поминают только рабом божиим Иваном или Иоаном, как в поминальнике у него написано. Вот этот раб божий да подначальный, самый маленький человек, был женат на Степаниде Егоровне, от которой и родилась ему куча ребят, целая семья: Гаврило, Петр, Семен, Тимофей, Павел, Агафья и Пелагея, и я после них. А окрестили меня Иваном, и стал я Иван Иванов Иванов же. Вот что. А почему не иначе меня назвали, я скажу тебе, братец ты мой, историю, которую отец мой часто рассказывал своим приятелям. Он так говорил:
– Этот шишкотряс, Ванька, больно мне солон, костью в горле стоит… Потому, значит, меня через него с кордона стурили в сторожа, и с его родин я совсем обеднел. У меня, знаешь ли ты, было уж пять сыновей: Ганька да Петька, да Сенька, Тюнька, да Пашка, да две дочери Агашка и Палашка; и не рад был я этой ораве, потому, значит, в избе стало тесно, и одеть их не во что было… А если были какие доходы, все на мясо да водку шло, потому выпивал я баско… Ну, я уже и не думал, чтобы жена еще кого-нибудь родила, потому, значит, она ничего не говорила, да и я не замечал… Ну, и ладно… Был я, знаешь ли ты, одного раза, летом, на кордоне; пробыл уже два дня и мастюжил себе сапоги. Вдруг и прибежали Ганька да Петька и говорят мне: "Мамка тятька, парня родила… нас за тобой прогнала; крестить говорит, парня надо; помират тожно… Денег велела нести…" Озлился я на парней, оттаскал их за гривы, и жену выругал, и стал парней домой гнать. А они что: хоть кол им теши на голове, пристали, бестии: парня, говорят, мамка родила, ревет уж он больно… маленький, говорят, такой да красный зачем-то… Ну, я подумал-подумал: коли родила, не бросать же в пруд, пригодится; по крайности провиант на него буду получать; дал им три гривенника и протурил домой: скоро, мол, буду; только вместо себя кого-нибудь оставлю… Парни домой побежали. Хохочут, на одной ноге скачут да деньги ловят, а я все вижу с дороги да ругаюсь им и кулаки кажу… В это время пришел на кордон сосед-полесовщик, ну, я и попросил его остаться за меня денька на два и заказал, если спросят меня лесничий или помощник, сказать, что у меня-де жена парня родила. Только я вышел на дорогу и сел на лошадь, и увидел, как недалечко из леса два порубщика выезжают с бревнами. Скликал я товарища и напал на них… Они было артачиться стали: куды-те - кулаки тоже кажут… А когда мы хотели у них поводья изрубить да дуги отнять - они и дали нам два рубля… Ну, мы и отпустили… Поехал я домой, посвистываю себе: денежки, мол, есть; попу есть что дать… Да попался мне навстречу сосед, будь он проклят, Егоров. Поедем, говорит, выпьем, у меня деньги есть… А он уж выпивши был. А как я подъезжал уже к своему краю, в Мельковку (Название края города Екатеринбурга. Эту часть города отделяет узкая грязная речка Мельковка, впадающая в городской пруд. Дома в Мельковке старенькие, построенные на заводский манер. Если только зайти в Мельковку и пройти несколько грязных улиц и переулков да посмотреть на дома, людей, коров, коз и ребятишек, бегающих и расхаживающих по улицам, так и кажется, что какая-то деревня. Все-таки это город.
– Примеч. автора), и недалеко был от кабачка, и зашли выпить, а лошадь я привязал к столбу фонарному, какой был около кабачка, один во всем этом краю. Ну, зашли, выпили по косушке, мало показалось, еще взяли полштоф, уж на мои деньги, а тут еще знакомый мастеровой гранильной фабрики подвернулся, еще нас угостил. Изрядно-таки мы выпили, долго дубоширили из-за чего-то с целовальником и выбили его; нас за это и спровадили в полицию… Как повели нас в полицию, хватился я лошади - тютю!.. Ах, капалка, черт бы тебя подрал! Куда лошадь делась?.. Стал спрашивать то того, то другого; не знаем, говорят… Вот какие свиньи! А казаки гонят нас… Досадно мне стало; взбунтовал я двух мастеровых, да еще четверо пришли: оттузили мы казаков. Ушли они от нас… Куда делась лошадь? Злость меня берет; да и своя братия, мастеровые, тоже жалеют… а нашему брату без лошади как без рук житье. Сказали мне, что Гаврилко Заикин увел ее. Вот я к нему - дома нет. Марш в полицию, а меня, вместо того чтобы мою жалобу разобрать, в чижовку посадили… Ах, досада какая! Хотел я все стены проломать, людей, воров да мошенников, которые тут были, хотел избить, да силы и воли такой не было… Так я и ночевал в чижовке, а утром меня высекли. Уж как мне досадно было… Стал было я просить одного служащего просьбу накатать, да он рубль запросил; выругал я его, варнака, и пошел к лесничему. А тот уж узнал, что я в полиции сидел, никаких оправданий не принял, а снова спровадил меня в полицию, высечь велел, а потом идти в лес, - и назначил меня сторожем на другую площадь… Что ты станешь делать: просить некого больше… Просидел еще день; выпустили, спасибо хоть не высекли снова; жалко, должно быть, стало… Прихожу я домой: жена ругается, стерва, а меня злость берет; ударил я ее по голове кулаком и сказал все как было. И она запечалилась; троих парней, которые постарше были, послала лошадь искать. А когда я спросил: как парнишка назвали?
– она и сказала: Иваном, - Это, говорит, так было. Я, говорит, по всем соседям бегала, да едва-едва с полтину выклянчила денег; спасибо, Петрович (знакомый мастеровой, человек капитальный) кумом захотел быть: и денег два рубля дал и медный крестик с гайтанчиком парнишке купил. Ну, принесла я парнишку в церковь; Петрович пришел, да Гурьяновна с Трофимовной пришли в церковь… Трофимовна рубашку ситцевую ребенку сшила и кумой была… Насилу-насилу мы уговорили священника окрестить: некогда, говорит, после придите… Вот и стал он спрашивать меня: "Какое ребенку имя дать?" А я почем знаю? Грамотная я, что ли? Ну, и говорю: "Хоть какое, батюшка, только поскладнее да полегче…" - "Какое же?" - думает он и спрашивает кума. И осердился тожно: "Вы, говорит, раньше должны обдумать…" Кум, не будь робок, сказал: "Вы, говорит, батюшка, не горячитесь, потому, значит, люди бедные, а тоже, коли окрестите, мы денег дадим, а не окрестите, к архирею пойдем…" Батюшка осердился и вскричал: "Да какое же имя-то?" - "Ну, каких всех больше,- говорит кум,- коих больше в году, такое и дайте…" - "Иванов
И стал я расти да расти. А что было до четвертого года, не помню. На четвертом году я уже бегал, а на пятом стал понимать. Звали меня Ванькой да Ванюшкой все братья да сестры и отец с матерью. Старшие братья и отец с матерью то и дело меня завертывали да колотили, потому, значит больно уж я баловник был. Да и не я один баловник был, братья да другие наши ребята еще получше меня были. Только мне больно доставалось. Я скажу тебе, братец ты мой, отец был бедный человек, жили мы все в одной избе, спали, летом - кто на сеннике, кто в чулане, кто в избе, где попало, а зимой мать с отцом на печке лежали, если отец был дома, мы - на полатях да в печке; потом значит, у отца не было шубы, а ходил он в сером кафтане да большой моховой шапке, а на руки надевал собачьи рукавицы, большие-пребольшие, такие, что мне, пятилетнему, как я надевал отцовскую рукавицу, она по горло была… У матери была еще шубейка, вроде нонешнего пальта, а у нас, кроме рубашонок да у старших братьев - худых прехудых штанов, ничего не было. И у отца-то с матерью всего-навсего было по две рубахи: а умываться мы не умы вались, только в бане каждую неделю мылись. Когда мне пятый был год, я с отцом, да с матерью, да еще маленькой сестренкой Машкой, какая через год, сказывали, после меня родилась, вместе мылись в бане, потому, значит, нас мать мыла и парила, - аяй, как жарко!.. Отец-то уж тогда больно парился и смешил меня да мать; на что и Машка мала была, и та кричала весело и махала ручонками да показывала на отца. Он заберется это на полок, сгонит мать на лавку и давай хлестаться веником. Жара нестерпимая… Отец выпарится и пойдет зимой из бани прямо на снег, сядет и пыхтит да любуется на себя… А у нас баня без крыши была, и предбанника в ней не было, а прямо залезали с огорода в баню и в ней раздевались и рубахи вешали на шест; оно и хорошо: и рубахи не мочатся, потом, значит, вши да блохи издохнут от жара, и мы их же надеваем, а не то мать их в бане же вымоет и высушит, пока мы моемся… Летом отец не выходил, после парки, из бани, а окачивался холодной водой. Прочие братья ходили все вместе, а сестры особо.
Семья у нас была большая. День у нас так начинался. Встанем мы и подходим к матери: "Ись! ись!.." Как заголосит человек пять "ись", она и деться не знает куда. Одного колонет, другого оттеребит, третьего ухватом прогонит, а ее передразнивают: язык; выставляют да хохочут… Кто плачет, кто друг друга колотит да за волосы теребит… А скажет она кому-нибудь: поди-ткось, принеси то-то - никто нейдет… Подоит она корову, принесет нам кринку молока да каравай хлеба, две ложки деревянные, мы и начнем драку: кто хлеб отнимает, кто ложку, кто кринку к себе волокет… Крик, и смех, и плач… просто содом и гомор…
Летом мы весь день терлись на улице и играли с ребятами в разные игры. На пятом году я боек был, и доставалось мне от всех. Волосы у меня были белые, курчавые такие, лицо некрасивое, корявое, - говорят, оспа изъела. Как это я выбегу из ворот, и зовут меня ребята: "Векша! векша! бычья голова!" На улице мы барахтались, кувыркались, в лошади бегали. Обхватишь, бывало, промеж ног палку и задуваешь по улице в рубашонке, только волосы трясутся, а тебя погоняют с криком да свистом. Или возьмешь в зубы веревку за середину, двое держат ее за концы и давай понукать тебя. Ну, и стрелешивашь (Бежишь - Примеч. автора.) и свету божьего не видишь; бывало, и упадешь, - поплачешь маленько и опять за старое. Я тогда бойко бегал; были парни, кои бойчее меня бегали, ну, да те старше меня были. Бывало, пустишься бежать взапуски, бежишь-бежишь, а как нагонит тебя кто-нибудь, собьет с ног, сядет на тебя верхом - вези!
– и везешь; другой подскочит, подплетет ноги - падешь, начинается барахтанье… плач и смех… Кои из нас постарше были, те в бабки играли да через голову перекувыркивались, и я этому научился. Больно мне хотелось научиться на руках да на голове ходить. Это я видел на бульваре, как один фокусник на голове ходил… Ну, мы, ребята, были переимчивые, нас фокусы больно занимали, и многие из нас учились на голове ходить, да не могли. Редкий день проходил, чтобы я не ложился на середину дороги да не поднимал кверху ног. Поднимаешь это ноги кверху - неловко становится, а тут еще подвернется кто-нибудь и потащит тебя за ноги; к нему другие подойдут и тащат кто за ногу, кто за руку да кричат: "Волоки его, качай на все стороны!" С этими парнями я научился кукишки показывать, глаза косить да делать глаза красными, через заплоты лазить, с крыш скакать да в трубу с вышки пролезать на крышу. Бывало, вылезешь это из трубы весь черный, как дьявол, и соскочишь с крыши, а потом и побежишь умываться из лужи или на реку. Придешь домой; как увидит мать черную рубаху - и давай полысать вицами из веника. Я и в бабки играл. Бабок у нас было богатство, потому, значит, мы их сами промышляли. Пойдешь куда-нибудь на неделе да где сору больше и перероешь место - нет ли бабок. Нашел гнездо, и слава те господи. У меня не много было бабок, потому, значит, играть я не умел: не мог в гнезда попадать. А другие по лукошку имели. Поставят это гнезд восемь или пятнадцать и давай кидать за черту бабки. Если бабка падет сакой - на брюхо, значит, тону первому в бить, а пала бокой - тему после бить. Вот набросаем мы бабки и давай спорить: ту бабку, коя сакой пала, бокой делаем, а боку - сакой, ну, и барахтаемся да ругаемся. Я любил слепым бить. Так и норовлю, чтобы моя бабка пала между чертой и гнездами. Ну, как падет, зажмурят мне глаза, я кину бабку - и переброшу через кон… Побегу, схвачу с кона гнездо, сшарабошу ногой все гнезда я марш наутек… Меня догоняют, колотят. Пробовал я и налитками бить - бабками со свинцом - все плохо попадал, бросал и кобыльи бабки - большие - и тут мимо, а все-таки уносил домой пару гнезд, - воровал, значит. Не нравилось я не, как дразнили меня наши ребята. Как завидят они меня и кричат: "Векщица! векщица! бычья голова! шаршавая собака!.." Я бежал к ним и хотел ударить кого-нибудь, а они подходили ко мне, протягивали руки и уськали, как собаку: "Векщица, Векщица! усь! усь!" Я хотел поймать их всех и заодно прибить, а они бежали и опять дразнили… Я кидал в них каменьями, и они в меня кидали. От этих шалостей у меня вот и теперь на лбу медаль сидит: камнем попали. Когда попали, я с воем пришел домой, а отец в то время дома был, ремнем меня отдул… Большое удовольствие было для нас коров сердить. Схватишь хвост коровы и давай его таскать, а если корова бодливая, песку ей накидаешь в глаза… Прохожим, особенно девкам да таким ребятам, которые в сертуках ходили, от нас не было спуска. Пройдет девка, мы с нее платок стащим; если она воду несет - наплюем в воду иди прольем. Она дерется, а нам смешно. Идет барич какой (мы не любили баричей или тех, которые в сертучках ходили), мы и давай плясать перед ним да глаза косить. Неймется ему, мы рядышком пойдем с ним и давай толкать его в бока, для того, значит, чтобы рассердить. И если он заругается, - нам и любо. Мы и давай его передразнивать, как он ходит, и говорим; "Барчук пичук, в чужой огород залез, козу съел… свинья ему избу лизала". А если ему невтерпеж будет да он каменьями станет кидаться, мы убежим от него и кричим: "Пырни его! камнем его!.." И кидали каменьями, а сами убегали…
Любили мы также в огороде воровать да топтать, что насажено. В огородах у нас в теперь чучелы поделаны. Стоит шест с перекладиной, и на него рубаха или рогожа надета, а внутри, за рубаху или рогожу, солома натолкана, как есть человек с руками, только ног нет, а вместо головы к туловищу бурак или худая-прехудая шапка надета, Это, значит, для того, чтобы вороны да кои другие птицы в огороды не летали в растения не клевали. Ну, мы заберемся в огород, перетопчем все гряды, повытаскаем лук да редьку или картофель, и чучелу на землю свалим, и тычинки, которые воткнуты в гряды с горохом, выдергаем. Придут наши матери-только ахают да коров и коз ругают, а как заметят нас - выдерут, да что нам бабья дерка! Для чего мы гряды топтали - никто из нас сам не понимал, и делалось как-то спроста, ни с того ни с сего, и нам после этого смешно было; либо воровали с чужого огорода морковь - тоже не знаю для чего, а так, хотелось побаловать. А отчего мы такими баловниками были, так потому, смекаю, что отцы наши дома редко бывали, а если бывали, то били только за то, если мы их не слушались. Матери вам нипочем были: они только с утра до вечера ругались, а если и били больно, так нам только обидно было: мы видели, как отцы наши их били да веревками драли, и мы в это время смеялись и говорили друг дружке шепотом? "Ай да тятька! ну-ко, ишшо прибавь!.." Любо нам почему-то было, когда отцы матерей били, и мы не боялись матерей, а часто, когда они колотили нас, мы притворялись, что плакали, и грозили: "Погоди, тятьке скажу!"…
Летом в дом мы ходили только есть. Много мы тогда ели. Зимой сидели дома на печке да на полатях, а если отец куда-нибудь посылал которого-нибудь из нас, тот надевал отцовскую курточку, его большие дировитые сапоги, огромную его шапку. Пойдешь это по дороге в таком облачении - рукава по снегу волочатся, сапоги тяжелые такие, снег то и дело в них набивается… Шлепаешь-шлепаешь, запнешься и упадешь, а шапка так и закрывает рот, а поднять ее рукава мешают…
Кроме бегания да колотушек друг с дружкой, мы досаждали своим сестрам. Больно мы не любили их за то, что они на нас жаловались, ну, и пакостили им. Завидим только где-нибудь чулок, и распустим его; увидим на полатях или в углу прялку с куделей да веретешком, вытащим веретешко и забросим куда-нибудь, под лавку или за печку; или когда они половики ткали, мы разрезывали их. Пройдет которая-нибудь из них мимо нас, мы ноги подставляем да хохочем; или когда они обедали отдельно от нас, мы в щи плевали. А все на эти штуки я был горазд.