Горный ветер. Не отдавай королеву. Медленный гавот
Шрифт:
— Все?
Сколько раз я ни заходил к Шуре, я почти всегда заставал ее за чтением книги. Она тут же засовывала ее под подушку и начинала хлопотать насчет угощения. Что читала Шура, я так путем и не знал. Говорю «путем», потому что после той истории, когда она Пушкину прицепила какого-то Рустико, дьявола и монаха, больше спрашивать мне было вроде уж и неловко, тем более что Шура читала, по-моему, только одну — все ту же самую книгу, словно хотела вызубрить ее наизусть.
На этот раз Шура сидела за работой. Я прямо ахнул: она рисовала! Мне давно уже хотелось попросить ее об этом. Но я слыхал, что художники и писатели могут работать только тогда,
Хотя мне Шура и ответила: «Можно», я все же попятился. Мало ли что скажет человек из вежливости! Но Шура даже кисточки свои бросила, потянулась ко мне руками.
— Костя, да ты чего испугался? Иди оцени. Как тебе нравится?
Рисовала она масляными красками на стекле. Море, закат, кипарисы и одинокая чайка над морем. А рядом лежало такое же стеклышко, готовая картинка, и, выходит, Шура с нее снимала копию. Таких морей с закатами и с кипарисами я видел уже целый миллион. Пожалуйста, их у нас в Красноярске везде продают: и на базаре, и с рук, и в комиссионке, У всех моих знакомых такие картинки висят. Была и у нас, да Ленька разбил — за мухами охотился.
А вот нравятся ли они? Как вам сказать… Поглядеть всегда приятно, глаза отдыхают. Краски всегда яркие, чистые, протрешь стекло тряпочкой, и картинка еще больше засветится. И хотя, к примеру, ни моря, ни кипарисов живых я еще не видывал, все равно такие картинки наводят на красивые мысли. Если вечерком одному долго вглядываться в эти закаты с чайками, помаленьку что-нибудь вроде стихов или повести можно в своих мечтах сочинить. Настоящие художники такие стеклышки высмеивают, называют халтурой, считают искусством только большие полотна. Не возражаю, может, оно и так. Потому что, когда я ходил с экскурсией на передвижную выставку, смотрел на полотна и Сурикова, и Репина, и Поленова, и Герасимова, и Непринцева, у меня в душе не то что стихи или повести складывались, а даже целые романы в трех томах. Но художники забывают одно, что такие полотна стоят тысячи, а картинки на стекле — рубли. И подходят они к любой мебели в квартире, а для художественного полотна в золотой раме еще на много тысяч нужно всякой обстановки купить.
В общем все эти мысли я Шуре и выложил. Да еще посмеялся, сказал:
— Это не твои картинки в комиссионке у нас продаются? Похожи.
И Шура, тоже смеясь, подтвердила:
— Мои.
Сказала, и я по словам ее не пойму: шутит она или говорит серьезно? И кажется мне, что глазами своими она спрашивает меня, осуждаю я это или нет? А я ответить ничего не могу, потому что и сам не знаю. Но все-таки в душе у меня зреет неясное чувство такое, будто сидит Шура передо мной не картинки рисует, а как «холодный сапожник» на углу улицы медными гвоздями оторванные подметки приколачивает: кривую «лапу» в ботинок, молотком пять-шесть раз стукнул и — гони, гражданин, трояк!
Шура начинает складывать свои кисточки. Все глядит на меня.
— А ты знаешь, Костя, я у себя в семье больше всех зарабатываю. На теплоходе свободного времени хоть отбавляй, за один только рейс сколько таких закатов я намалюю! Ведь на это, когда рука набита, десять минут! Досадно только, что комиссионка большие проценты берет. На базаре продавать выгодней.
И я все еще не знаю, что ей сказать… Какой-то совсем неожиданный для меня поворот. Понимаю, что писать такие картинки — это совсем не то, что по-шахворостовски
— Костя, Костя, смешной! Да для себя я это рисую. Ну скажи, нравится?
Вот тогда у меня совершенно свободно вышло:
— Очень нравится!
— А хочешь, я тебя нарисую?
Когда-то я читал про знаменитых живописцев, как они пишут портреты великих людей: по году и больше. Нашего капитана, знаю, красноярский художник рисовал тоже около двух месяцев. Ну, а матроса Костю Барбина Шура на стеклышке, понятно, намалюет в один присест. И я согласился.
Но Шура достала из заляпанного красками ящичка, который стоял у нее под койкой, холстинку, натянутую на подрамник, и принялась чертить на ней толстым угольным карандашом. Я забегу вперед, но скажу вам сразу, что, когда я уходил от Шуры, на полотне была только изображена как бы куча сухого хвороста, из которой таинственно выглядывал один глаз. И тот, не знаю, был ли похож на мой.
Все два часа, какие у меня оставались до вахты, я просидел, не смея разинуть рта, хотя меня так и подмывало изобразить в лицах сегодняшний разговор с Васей Тетеревым. Шура все время просила: «Костя, гляди на меня, не отрывайся. Мне нужно понять цвет твоих глаз». А я никак не мог этого сделать, все норовил отвернуть голову, потому что Шура сама не отрываясь так глядела на меня, что мне становилось жарко и как-то странно обрывалось дыхание. И я не думал даже о том, зачем ей сейчас цвет моих глаз, если рисует она пока не красками, а делает наброски черным угольным карандашом.
Я молчал. А Шура могла говорить. И говорила все время. Даже больше, чем всегда. Явно за мой счет. Объясняла законы перспективы, рассказывала об основных и дополнительных цветах, будто я сам собирался стать художником. Каюта была очень короткая, чуть подлиннее койки, и, хотя мы сидели в противоположных углах, Шура все время жаловалась, что нет перспективы, видит мое лицо плоско, и чтобы понять его пластику, она должна проверять пальцами, как скульптор. Пальцы у Шуры были мягкие и прохладные, но мне от них почему-то делалось еще жарче. Иногда она приглаживала мои волосы, отходила, прищуривалась, склоняла голову то к правому, то к левому плечу, а потом — раз-раз! — что-то черкала на полотне.
— Ой, Костя! Замечательный портрет у меня выйдет. Только не нужно спешить.
И давай выдумывать, сочинять, как она будет рисовать меня год или два. Подумала и еще прибавила: пять, десять, пятнадцать лет… Сидит и слово за словом нанизывает вроде такого:
— …и вот, я гляжу, у меня все закончено. Разве еще чуть-чуть, только найти бы живое дыхание. Но проходит ночь, и — ужас! — на полотне я ничего не узнаю. Нет, это не Костя! Это совершенно чужой человек. Приходишь ты. И тоже в отчаянии: «Шурочка! Что случилось с портретом?» — «Не знаю».
И ты покорно садишься — вот так, как сейчас. Я берусь за свои кисти. И мой Костя снова оживает на полотне. Но тут входит наша мама: «Ребятки! Милые мои! (Это у нее так всегда). Идите скорее к столу. На полотне потому и нет жизни, что от голоду вы сами уже полумертвые».
Ох, Костя, а каким вкусным обедом кормит нас мама! Ты не представляешь даже, какая на это она мастерица. Но все же и сердится немного, ворчит на меня: «Шурочка, с этим портретом ты совершенно забыла про закаты на стеклышках. В комиссионке все уже проданы, просили еще. И на базаре тоже очень спрашивают».