Город, в котором...
Шрифт:
— Что тебе Хижняк? У тебя что, с ним что-то было? Говори!
Ничего, перенес и это. Но сказал. Много чего ей сказал. И еще:
— Вся непоправимость в том, что я тебя люблю.
— Да, — отвечает со злостью, — положение у тебя безвыходное.
— Обиделась, что ли? А чего мне перед тобой лебезить. Не на светском рауте.
— Я не обиделась, — говорит. — Я взрослее тебя и поэтому не обиделась. Ты энергетик, и больше ты никто. Молокосос ты еще, чтобы я на тебя обижалась. Это надобно заслужить, чтобы
— А вот так тебе со мной лучше не разговаривать.
— Не нравится — не слушай. И не звони больше.
— Сама же первая и позвонишь.
— Не позвоню и не приеду.
— Отлично! Считай, что я тебя об этом и не просил.
— О чем?
— Приехать.
— Куда? В квартиру Хижняка?
— Нет уж, с этим у тебя ничего не выйдет. Еще я не жил с тобой в квартирах своих предшественников.
— А я, кажется, и не просилась у тебя в эту квартиру.
— Придется, видимо, тебе потерпеть, пока станции не дадут жилье.
— Попробуй только отодвинь из очереди Горыныча!
— Ах, и Горыныч тут как тут! А можешь ты мне назвать хоть одного человека в нашем городе, который не показывал бы на меня пальцем, умирая со смеху?
— Такого человека, Глеб, не найдется в твоем городе, это я тебе сразу должна сказать. Но все-таки было бы лучше, если бы ты разменял свою квартиру, это было бы справедливо. И не пользовался бы служебным положением — это, знаешь ли, чревато…
— Ну уж это фиг! Моя жена и так остается с носом. Я не альфонс!
— Все. Мне хватит. Надоело. Оставайся на память от меня своей жене. Дарю! Я ей тебя дарю вместе с квартирой и с твоими потрохами, чао!
Да… Много перебыло таких разговоров. Пока этот извергшийся вулкан не остыл, пока не осел этот носящийся в воздухе пепел, пыль. Много понадобилось времени.
Вчера, задумавшись, выглянул в окно мансарды, которую они с Вичкой тут снимали, и: вон моя милая! Стоит себе во дворе, разговаривает с хозяйкой. А он — будто три года был на фронте и вот вернулся, и видит ее, а она его еще не увидела, но сейчас вот оглянется — и они повстречаются.
В самые счастливые свои минуты (а теперь они были у Глеба, и он узнал точно) человек печален. Видимо, от предчувствия, что придется расстаться со всем, и с этим — тоже. И сожаление о радости превозмогает саму радость.
Вот она обернулась… Вот взгляды сомкнулись…
Некоторые моменты жизни распадаются на отдельные кадры, и каждый кадр длится, длится — противоестественно долго по сравнению с реальным масштабом времени — чтобы его хорошенько разглядеть.
А Глеб действительно был как на фронте. Ему пришлось победить все ее прошлое…
Еще тогда, накануне похорон: у двери стояла крышка гроба, обитая кумачом; Валя, жена Горынцева, прикрепила к кумачу букетик цветов. Она же, Валя, привела старушку, которая обмыла покойного и одела.
— Ну, ты пошел? — Хижняк ему у двери.
— Да, мне надо.
— Ну, а я останусь?
— Ты у меня спрашиваешься, что ли?
— Нет, я просто… Все нормально? — в нос бормочет Хижняк.
— Все нормально.
— Порядок, да? — тем же подпольным тоном.
Тут Горыныч вышел из себя и — шепотом:
— Ты бабу, что ли, у меня торгуешь? Так я за нее не ответчик. Договаривайся с ней самой, порядок или нет. Время самое подходящее! — и похлопал рукой по крышке гроба.
Волочилась за Вичкой, как шлейф, свободная валентность, и каждому охота наступить. И самому ему было охота, вот в чем дело. Он ушел домой и горевал, что мир разделен на полюса полов, что все — невольники этой страшной силы и не могут вырваться из ее неумолимых оков, как из магнитного поля Земли. И что, если бы Вичка была уродливая или старушка — так ли уж охотно он бы помогал ей?
И грош тогда цена этой его помощи… А наутро встал пораньше — и опять туда. Неотлучно весь день. Говорят, у японцев дурной тон — показывать свою скорбь. Ведь твое горе трудно для тех, кто находится рядом без равного горя. А у греков наоборот: уж траур — так пожизненный, и половина гречанок одевается только в черное. У Вички ни то, ни другое — живет себе по чувству: затосковалось ей — затоскует, а смешно — так засмеется, хоть и покойник. И с ней не нужно было держать похоронную мину. Глеб увидел способность ее лица к стремительной и бесконечной перемене и пожалел, что нельзя быть при ней неотлучно.
— Я, когда шла на журналистику, была убеждена: литература отмирает, как опера, становится анахронизмом, и в наше время влиять на человека можно только скоростными средствами: газета, телевидение. Успевать влиять, понимаете? И вот влезла — а теперь вижу: как страстно ни кричи о сегодняшнем событии, оно как уличное происшествие: случилось, поахали, разошлись и забыли, жизнь идет как шла, остались деревья и дома — как были. Так не лучше ли строить дома и сажать деревья — молчком, чем заполнять пространство ахами и охами?
Он ей, смущаясь, сказал, что читать ему некогда и вообще он мало понимает в литературе. А она засмеялась:
— В этом как в жизни, все понимают все. Только каждый свое все. Когда спрашивают кого-нибудь, понравилась ли картина, а он начинает уклоняться: мол, я в живописи ничего не понимаю — мне всегда смешно. Все равно что на вопрос, нравится ли вам эта девушка, отвечать: я не специалист.
Можно было что-то предпринять, чтоб сохранить за Вичкой квартиру отца, но Вичка махнула рукой. Не захотела «мышиной возни». Пришлось им потом повозиться…