Город
Шрифт:
Иве сидел один за своим письменным столом в редакции. Зеленоватый свет лампы еще больше расширял большое, пустое помещение, окна которого казались теперь как будто вылитыми из свинца, бледно лежал на разбросанных всюду и уложенных слоями документах и облучал ослепительно и со вздрагивающими тенями пишущую машинку, на которой Иве стучал без особого удовольствия. Из наборного цеха доносился сильный запах черной печатной краски и смешивался со сладковатой затхлостью глиняного горшка. Иве ненавидел эти часы ночного ожидания последних новостей по радио, часы, которые всегда были заполнены самой отвратительной работой, после живых возбуждений дня вместо отдыха подготавливали запутанные сны ночи, сны, которые нельзя было удержать, которые скорее снова насмешливо разрывали сильно напирающие и на секунды приятно связанные предложения в момент пробуждения. Недовольно он рылся в папках, содержать которые в порядке никогда ему не удавалось. Только одна папка была чисто сброшюрована и заклеена, папка о взрывах бомб, которую завел Хиннерк, и она содержала все сообщения и статьи, снабженные бодрыми подчеркиваниями и многозначительными восклицательными знаками красного карандаша Хиннерка. Иве перелистывал ее, потом писал несколько предложений, искал и писал. Похоже, в сознании общественности крестьянское движение превращалось в чисто бомбистскую группу. Такого не должно было быть. Хиннерку следовало бы найти себе какое-то буржуазное занятие, подумал Иве, но немедленно снова отбросил эту абсурдную мысль. Почему нужно дать засохнуть этому хорошо выстроенному куску беспечной жизни? Кроме того, все осложнения, происходившие из действий Хиннерка, которые никогда не были целенаправленными, оказывались, в конце концов, полезными. Казалось, полная безоговорочность его натуры почти передалась его акциям: что бы он ни делал, подтверждалось как выражение воли крестьян, борьбу которых он вел, хотя, в принципе, она мало чем его касалась. Но совсем иначе обстояли дела с Графенштольцем. Правительственные здания и финансовые управления никогда не пользовались большой популярностью у людей. Но теперь у частного лица, доктора Исраэля, врача по внутренним болезням, взорвали половину фасада его дома. То, что общественное возбуждение буржуа сразу с неожиданным размахом обратилось против крестьян, показалось Иве не особенно достойным внимания; опасно скорее было то, что этот акт лил такую неуместную воду на мельницы нежелательных друзей. Естественно, Иве был антисемитом; но он был им потому, что было слишком сложно им не быть. На всех своих дорогах он встречался с евреями только как с противниками. Это было заметно, однако, не беспокоило его. Для него их неполноценность являлась установленной как эмпирический факт. Он находил ее вне времени в их позиции, отставшей в своем понимании мира, как например, у французов. В различных беседах он смог установить, что им просто недоставало смысла для понимания некоторых вещей, понимания ясных и естественных фактов; так что было невозможно, где бы он ни пытался, сделать для них понятным и приемлемый простой комплекс понятий крестьянского двора, они абсолютно этого не понимали. Несомненно, их бесспорное преобладание во многих областях, особенно в торговле, искусстве и прессе, едва ли было выносимым, все же, оно казалась ему обусловленным существующим порядком, и нужно было заменить этот старый порядок новым, причем этот новый порядок, чтобы быть по- настоящему народным, обязательно должен был бы уже с помощью особенного содержания обязательного соединения установления, во всяком случае, чуждых еврейской сущности ценностей - которое заявляло о себе всюду и главным образом в борьбе крестьян - положить конец их неприятному преобладанию. Однако случай с доктором Исраэлем одновременно с потоком буржуазного негодования возбудил также гогочущую активность глупых маргиналов. Повсюду, в каждую деревню прибывали странствующие апостолы и истолковывали талмуд. Иве совсем не боялся за надежный инстинкт крестьян, но он боялся расщепления наступления. Движение было открыто любому идеологическому вмешательству. В этом одновременно была его сила и его слабость. Соревнования партий и союзов за расположение и голоса крестьян начались уже давно. Одного наличия движения было достаточно, чтобы радикализировать партии в их обещаниях. Если они принадлежали к оппозиции, они наверняка могли рассчитывать на следующих выборах на большой прирост голосов. Само по себе это было неопасно для движения, до тех пор пока, например, обязательность партийной позиции не ставила отдельного человека перед принуждением принятия решений. Сельскохозяйственные союзы тоже работали оживленно. Была основана крестьянская партия, которая хотела направить свою политическую позицию только лишь на защиту экономических интересов крестьян. На самом деле существовала объективная потребность в независимом представительстве интересов в парламентах, и союзы знали это. Здесь очень хорошо могло удастся сыграть двойными картами, позволить бороться крестьянам и крестьянству на всех полях. Но даже если бы Хамкенс и Хайм, и все руководители движения были неуязвимы против превращения в бюрократов, то как легко можно было все же действовать бюрократам от имени движения, путем маневров загнать само движение в зависимость, диктовать ему законы действия! Со всех сторон нити самых разнообразных стремлений уже проникали в провинцию, и не всегда легко можно было отличить, в чьих они были руках, какими интересами они руководствовались. Взрывы
Хиннерк однажды в одно из весьма редких у него мгновений размышлений сделал сравнение между их движением и движением русских эсеров до революции. Но это сравнение не было верным. Система не была царизмом, и крестьяне не были порабощенной массой. То, что придавало борьбе крестьян лицо, было отсутствие жестокого сопротивления. Здесь борьба направлялась не против могущественного, тиранического и непреклонного господствующего слоя, а против бессмысленно работающей впустую машины, топливо которой уже давно начало разлагаться; здесь стояли не подстегиваемые идеалами интеллигенты, разочарованные извергнутые, взрывающиеся пучки нервов, а мужчины, которые должны были защищать саму свою жизнь в запахе газа разложения, мужчины, которые действовали не ради теории, не ради далекой, охмеляющей, пылающей цели, а со своего места в твердой позиции постепенно делали самое необходимое, и в сознании того, что они делают это ради будущего всех. Иногда Иве чувствовал это с горечью, он хотел бы, чтобы все было по-другому; но куда бы он ни смотрел, крестьянское движение действительно, как ему казалось, достигло крайней меры революционной энергии, которая вообще была возможна в настоящее время в Германии. Взрыв бомб действовал не как далеко звучащий сигнал, даже не донес до широких масс народа, которые едва ли были в состоянии дышать под тем же самым, удушающим давлением, освобождающую весть о том, что они были не одиноки, что пришло время подниматься, присоединяться, - это нашло свое эхо только во взволнованных крупных заголовках газет и в наводящих ужас сообщениях полиции. Что снова и снова удивляет нас, стучал Иве по пишущей машинке, так это полная неспособность, объясняемая не иначе как абсолютной бездарностью бездеятельность полиции... Следует думать, писал он, что подобное покушение на Рейхстаг, на высокий дом избранных и очень достойных уважения представителей, пусть совсем и не народа, а системы, наконец, дало бы достаточный импульс, чтобы положить конец этой войне бомб против государственных окон... Он услышал шаги на лестнице, и так как он предполагал, что это Графенштольц, то сделал строгое лицо. Но пришел не Графенштольц, а Хиннерк. Хиннерк, с рукой в повязке, Хиннерк, который, как думал Иве, еще находился в госпитале Ноймюнстера под полицейским надзором.
– Неисповедимы пути Господни, - сказал Хиннерк, - и мои тоже.
– Нет, я не из Ноймюнстера, - сказал он, - а из Берлина. Нет, не то, что ты думаешь, это были только три окна в Рейхстаге, я гарантирую лучшую работу.
– В чем дело?
– спросил Иве, и Хиннерк сказал: - Завтра утром в шесть часов вас всех арестуют. Иве медленно сел. Он подумал, потом схватился за телефон; а другие? спросил он. Хиннерк положил руку на трубку.
– Уже позабочусь, - сказал он, и Иве покраснел.
– Я еще сообщу другим, потом пойду к Хайму.
– Ты пойдешь со мной?
– Я останусь, - сказал Иве, пришли ко мне первого молодого крестьянина, которого ты встретишь, чтобы убрать весь этот хлам.
– Очень глупо, - сказал Хиннерк, - но как ты сам хочешь. И: удачи! и он погромыхал по лестнице вниз. Иве просидел еще довольно долго. Еще сегодня ночью я должен написать статью о нашем аресте, подумал он. Затем он начал собирать важные бумаги. Их было немного; Иве уже приходилось подвергаться обыскам. Согласно закону о взрывчатых веществах минимальное наказание было пять лет тюрьмы. Останется ли Хайм? Хайм останется. Хайм сразу поймет, насколько важно не убегать, дать себя поймать. Иве связал документы в пакет. Пришел молодой крестьянин, которого Хиннерк прислал из кабачка, молодой парень с широким, улыбчивым лицом. Он принял пакет с усердием, которое доказывало, что он знал, в чем тут дело. Иве дал ему записку в несколько строк для старика Райманна, который должен был позаботиться о том, чтобы, как только редакторские помещения были освобождены, преемник принял в свои руки предприятие. Дверь захлопнулась, Иве остался один. Он довольно долго ходил туда- сюда. Что теперь?
– думал он. Он, пожалуй, уже справился бы с судебным следователем. Судебные следователи знают всегда значительно меньше, чем предполагает обвиняемый. Иве почти радовался проворной, интеллектуальной борьбе, которая предстояла ему. Перспектива просидеть непредсказуемое время в тюрьме не пугала его; на всех дорогах и во всех местах он еще находил тайные стимулы и напряжения, которые были для него биениями сердца судьбы. От более сильного давления тюремного заключения он также ожидал более богатого воздействия. Но другие, движение, крестьяне и Клаус Хайм? Клаус Хайм, к которому он чувствовал себя сильнее всего привязанным? Иве не был крестьянином; но Клаус Хайм настолько сильно был крестьянином, что он мог бы прекратить быть этим - как все же только тот по-настоящему любит жизнь, кто не желает отогнать мысль о смерти. Большой, темный, замкнутый мужчина покинул все привычное, надежное, нашел дорогу к той воинственной готовности, которая издавна была основной позицией Иве, которая позволяла ему понимать действительность как безумный вихрь угроз, как рациональную, неумолимую цепь испытаний. Но то, что было естественным последствием для Иве, единственной данной формой, то у Клауса Хайма было фанатичной страстью. Чем больше движению угрожало окостенение, тем больше он предавался диким мечтам, которые, питаемые неудержимой силой воли и с короткими, тяжелыми словами превращающиеся в пылающие образы, могли увлекать Иве до такой степени, которая внезапно раскаляла всю его действенность как будто остроконечным пламенем. В неуклюжем крестьянине возле себя, Иве видел тогда, как расширяется его поле, разрывая все границы, и искусство возможного превращается в искусство, которому должно быть возможно все. Кунктатор Хамкенс, кажется, настаивал на том, чтобы тщательно сохранять уже достигнутое, чтобы движение сохранялось простым, чистым и по его трезвому смыслу всегда конкретным; однако, Хайм обрезал канаты, связывающие его со своим двором; он отправился в поход, как пират, зная, что это требуется делать ради двора. Между ними обоими стоял Иве, который, закрепившись когда-то на крестьянской якорной стоянке, еще больше, потому что для него «Как» и «Что» крестьянской борьбы показались важными. В принципе, Иве был варваром, и он знал это, не кокетничая с этим. Он не думал выдавать нужду за добродетель, но он воспринимал как порок противостоять им. Беззаботность, с которой он приступал сначала к любому делу, с которой он собирался разобраться в том, что ему предлагалось как время и жизнь, будь у этого те или иные причины, ему никогда не приходило на ум прослеживать, исследовать их. Он как сын войны оказался в таком положении, в таком процессе, что его естественных средств превосходно хватало, чтобы справиться с ними. Так как он ничем не был обременен и ничего не должен был забывать, он также не мог считать каким-то проблематичным ни себя, ни свое положение как какого-либо члена общества. Он не принадлежал ни к буржуазии, ни к крестьянству, ни к рабочему классу, и он пока не чувствовал никакой нужды принимать решение в пользу какого-либо класса или сословия. Он знал, что бесконечно многим жилось в стране подобно ему; если они тут и там и спасались в убежищах, то это могло носить только временный характер. Иве отказался от убежища, так как он находил временные явления на всех дорогах. Пожалуй, он тосковал по обязывающим связям, - единственная связь, которую он чувствовал в себе твердо и неразрывно, следовала просто из того факта, что он был немцем. Эта связь была также единственным исключением; его удивляло, что безусловность его сущности, которая следовала из этого, во всех сферах, в которые он проникал со своими действиями, по-видимому не только воспринималась как исключение, а даже ощущалась опасной и невыносимой. Он вовсе не становился принципиально на сторону оппозиции, но все, что он думал, что он произносил, что он делал, оказывалось оппозиционным; он с самого начала оказывался исключенным из всего существующего порядка, и не это обижало его, а опыт того, что в данный момент постулаты о ценностях порядков не в полной мере уважались самими их носителями, не защищались и не использовались, анонимность порядков и трусливая гибкость тех, которые постарались уютно в них устроиться. Таким образом он был антибуржуазен не из социологического познания, а по своей позиции. Он испытывал эту позицию, в соответствии с ней он искал связи и товарищества; и ее безусловность была для него также предпосылкой любого вида политики. Это позволяло ему рассматривать любую политическую теорию с мрачным недоверием, вокруг ее сухого каркаса собирались массы, чтобы наполнить его плотью самых личных надежд, и если было точно установлено, что каждая теория, и если она проявлялась в картинах, каждый идеал, заканчивался в подделке, то он не мог понять, почему так много духа, и крови, и преданности нужно отдавать ради нее. Этот образ мышления анархистский, часто говорили ему, и ему нечего было бы возразить против этого, если бы анархизм сам тоже не пал бы до тонко отшлифованных теорий. Его коллеги на чесальной фабрике быстро нашли наименование для него; они называли его деклассированным, и они говорили это таким тоном, который отчетливо выражал недоверие. Он исследовал это недоверие и нашел это в предположении, что он, мол, получил высшее образование. Так как это было не так, и также Маркс и Ленин, без сомнения, должны были бы подвергнуться такому же подозрению, он ограничился тем, что согласился с тем, что у него нет классового самосознания, и он тем легче мог уклоняться от рабочей солидарности, что ее на самом деле не было. Иве никак не мог понять для себя, понималась ли солидарность как предпосылка или как средство класса, во всяком случае, этот мощный лозунг оставался уже на протяжении семидесяти лет. Проследить за этим явлением, исследовать его причину и возможности изменения, казалось ему более благодарным революционным заданием, чем учить наизусть, например, экономическую доктрину и пропагандировать ее снова и снова, доктрину, в которой все ладилось уж слишком прекрасно, чтобы быть правдивым. Так он занялся живой субстанцией рабочего класса, которая говорила ему больше, чем научные тезисы, о которых спорили профессора и бюрократы, спор, путаное эхо от которого на предприятиях гораздо лучше подходило для того, чтобы портить болтовней и раскалывать рабочий класс, чем укреплять его. В действительности в рабочей среде естественная солидарность, - по крайней мере, в той форме, которая была сразу ясна и плодотворна, - проявлялась только там, где речь шла о воинственных акциях, где в мощности общего выступления больше не связывал голый интерес, а наоборот, происходило неизбежное упразднение стократно наслаивающихся интересов. Когда Иве столкнулся с Клаусом Хаймом и крестьянами, самым сильным стимулом представлялось для него наличие боевого содружества, первой и самой естественной формы солидарности, которая обнаруживала уже в самых задатках принципиально другой характер, чем та солидарность, которую страстно желали и провозглашали рабочие. Когда, после провала профсоюзов как формы выражения солидарности, их все более сильной интеграции в капиталистическую систему, без сомнения, организация класса могла быть возможна только после выделения отдельного человека из его переплетения интересов, после атомизации массы, с целью организовать и всегда использовать ее для воплощения какой-либо теории - и для изменения какой-либо теории, боевое содружество крестьян с самого начала было связано с двором. Двор приказывал, устанавливал и расширял границы. Он проявлялся как превосходящая воля, которую рабочий класс должен был искать в вожде, до сих пор не нашел его, а также с трудом мог бы его найти; так как для него задание такого руководителя в существенной степени могло состоять только в наставлении. Но Клаус Хайм и Хамкенс знали, почему они только неохотно позволяли называть себя руководителями, почему они снова и снова указывали на спонтанность всей крестьянской борьбы; это двор связывал и формировал ощущения, двор, который уже вовсе не принадлежал крестьянину, когда он однажды подсчитывал бремя долгов. Наверняка, то, что образовалось в провинции, могло быть только сырьем, но в нем уже содержались все зародыши тотального развития и вместе с тем также и законы нового порядка. Потому ни один акт движения не мог пропасть впустую, он немедленно выкристаллизовывался в новую задачу, и если численному росту движения были, пожалуй, поставлены четкие ограничения, то, все же, их не было в том, что касалось его образцового внутреннего усовершенствования и выходящей далеко за его рамки ударной силы. Защита от вмешательства системы, борьба за Ноймюнстер одновременно создавали предварительную структуру самоуправления, наряду с трудностями показывали перспективу, и вместе с перспективой план полного переворота. Мы должны, - говорил Клаус Хайм, - так сказать, начиная с крестьян, поднять всю страну. И что в этом такого невозможного? Город враждебен нам, - говорил Клаус Хайм, - он не должен был бы быть враждебным, но сегодня он враждебен, так как он еще не пришел к тому, к чему пришли мы. Нам это было бы проще, мы должны атаковать город, чтобы помочь ему. Он должен так же найти самого себя, как мы нашли себя. Потом мы посмотрим. Клаус Хайм говорил: Из города приходят все беды. Это не всегда было так, но теперь это именно так. Город болен, и его дыхание воняет. Неужели нам тоже предстоит погибнуть от его чумного поветрия? Что делают с больным чумой, чтобы защититься от него? Ему устраивают карантин. Давайте устроим карантин городу. Что делают с больным лихорадкой, чтобы вылечить его? Его доводят до кризиса, давайте и мы доведем город до кризиса. Ноймюнстер, - говорил Клаус Хайм, - это начало. То, что возможно с Ноймюнстером, также возможно и с Берлином. Давайте объявим бойкот Берлину. Как только все крестьяне будут солидарны, Берлин будет в нашей власти. Город нуждается в нас, так как мы его кормим. Город думал, что наша беда не его беда, мы покажем ему, что нашу беда - беда и его тоже. Что это такой за порядок в мире, когда зерно гниет в стогах, и люди в городе страдают от голода? Они изменят порядок, если они столкнутся с еще большим голодом. Они научатся правильно распределять, так, чтобы двор, который кормит их, мог жить, и они, которые голодают, смогут жить. И они не смогут ничего ввозить, из-за моря или из других стран, так как на всех рельсовых путях и у всех каналов живут крестьяне. Как только все крестьяне будут солидарны...
– сказал Иве, и, в действительности, это было его единственным сомнением. Сорок процентов крестьянских детей в Силезии истощены, говорили Хамкенсу силезские крестьяне. Мы питаемся картофелем с творогом, - говорили они. Что вы будете делать?
– спросил Хамкенс. Крестьяне говорили, теперь мы должны питаться картофелем с льняным маслом. А двор?
– спрашивал Хамкенс.
Крестьяне робко пожимали плечами и говорили, да, вот у путевого обходчика все хорошо, у него есть все, что ему нужно, и твердое жалование, кроме того.
– Тогда становитесь путевыми обходчиками, - сказал Хамкенс, но не жалуйтесь, если вы не хотите бороться. Да мы хотим, но мы не можем, - говорили крестьяне в Силезии, и они поставили черное знамя, но при этом они чувствовали себя не в своей тарелке, и если что-то и изменилось, то почти ничего. Как нам существовать, - говорили Хамкенсу землевладельцы в Восточной Пруссии.
– У нас есть леса и поля, есть машины и рабочие, и у нас ничего нет. Как мы можем продавать древесину, если польские плоты плывут вниз по Висле, как мы можем продавать зерно при таких ценах, которые не покрывают зарплаты, убытки и налоги? Как, все же, тот, кто скармливает скоту хлебное зерно, грешит против своего отечества, - сказал Хамкенс, так ведь когда-то считалось, и теперь вы задыхаетесь от этого? Что же вы будете делать? Землевладельцы говорили, пошлины на зерно. Это вздор, - говорил Хамкенс, - вы хотите удорожить корма для животноводства? Землевладельцы пожимали плечами. Система виновата, - говорили они, и вешали снаружи за окнами фасадов черные знамена, пока внутри они переговаривались о пошлинах и отмене налога на недвижимое имущество. И так было повсюду. В Рейнланде нужда была иной, чем в Тюрингии, и в Гессене не такой, как в Вюртемберге. Всюду вмешивались союзы, и где не было аграрной партии, там была крестьянская партия, и где не было имперского сельского союза, там был окружной крестьянский союз, они все говорили о солидарности, и один просил другого, чтобы тот присоединялся, все крестьянство состояло из запутанного клубка групп, и группы из безумной смеси маленьких группок, которые все сильно враждовали друг с другом, и все обращались друг к другу с гордым лозунгом объединения. То, что было возможно в Шлезвиг-Гольштейне, это еще могло получиться в Ольденбурге и Северном Ганновере, это могло постепенно сработать для всей северо-западной части Германии, это было трудно в Померании и в Мекленбурге и Восточной Пруссии, в Силезии и Гренцмарке (Позен и Западная Пруссия) это было отчаянно трудно, и всюду это должно было стоить злющей, долгой, трудной работы. Система, - говорили они во всей империи с темной ненавистью. Но одни работали с системой, другие против системы, а большинство были одновременно и за и против. Клаус Хайм не терял цель из виду, Хамкенс и Иве тоже. Но если Клаус Хайм торопил и двигался, то Хамкенс хотел подождать. В то время как Клаус Хайм хотел использовать любую возможность, и сколько их подворачивалось ежедневно!
– хотел объединиться с каждым, кого хотя бы на мгновения вихрем заносило в их фронт, и будь то хоть сам черт, и бросал оружие бойкота, против всего, что противостояло (и когда он произносил слово «система», то оно звучало так, как будто бы он говорил об убийстве, пожаре и бомбах и вооруженных косами группах крестьян), Хамкенс старательно стремился сделать движение замкнутым, использовать средства экономно, вооружаться с малого, и медленно шаг за шагом прощупывать предполье, чтобы быть готовым, однако, не к моменту, а к дню, в который победителем окажется тот, кто сразу сможет действовать, базируясь на твердой внутренней основе. Теперь Клауса Хайма должны были арестовать, и движение полностью оказалось бы в руках Хамкенса. Вероятно, это пока даже хорошо так, думал Иве, беспокойно расхаживая туда-сюда. Еще в тюрьме Хайм принес бы делу больше пользы, во всяком случае, больше чем, если он сбежит. Знамя в Ноймюнстере и свободный крестьянин как жертва системы, как мученик крестьянской борьбы в тюрьме, это могло бы стать для крестьян постоянным стимулом не уступать, по меньшей мере, не уступать. Если метод Хайма правильный, так как он действует согласно закону риска, то и метод Хамкенса тоже правильный, так как он следует закону опыта. Ну, что теперь, думал Иве, в самом благоприятном случае пройдут еще месяцы, пока он снова будет свободен. Он не мог предвидеть, какие изменения произойдут в движении до того момента, в любом случае, было необходимо, если ему нужно будет обратиться к нему еще раз, начать изменения заново, снова ввести линию Хайма; потому что если даже и было достигнуто, что каждому отдельному крестьянину в провинции стало ясно, что дело не только в сохранении сословия, а в перевороте - и, в действительности, сохранение сословия в ожидаемой крестьянами форме также и не предполагалось без переворота, то Иве, все же, сверх того, хотел этого переворота руками крестьян. Ни кого другого, кроме крестьян. Были попытки переворота руками рабочих и руками солдат, и они были неудачны, переворот был, все же, надеждой почти половины народа и целью всех активных групп. Но сельское население, приведенное в действие в своей самой прочной, самой сплоченной части, так думал Иве, должно было вместе со всеми революционными группами с самой большой перспективой успеха одновременно совершить самый сильный толчок. Потому что то, что для сельских жителей даже в случае победы можно было завоевать как добычу во власти, однозначно и в противоположность всем другим группам не могло бы существенно помешать никакой, пусть даже самой напряженной революционной области. Итак, нужно сделать так, чтобы удалось, так предполагал Иве, в первый раз собрать расколотую ударную силу, связать все стремящиеся к одной цели силы и направить их, и провести наступление, определив его структуру в зависимости от союзника. К тому же ближайшей задачей было проведение подготовительной работы, налаживание связей и лучшим помощником здесь было время. Уже давно Иве прощупывал, протягивал повсюду свои щупальца; Клаус Хайм был в столице и стучал в разные двери и нашел отклик (пусть даже при этом выражение лиц оставалось замкнутым), и превосходный Хиннерк, которого можно было использовать для всего, поддерживал постоянную связь. Но этого было недостаточно. Иве, привыкший собирать нектар из всех цветов, внезапно в ожидании предстоящего на следующий день ареста, нашел знак и решение. Он подошел к столу и посмотрел задумчиво на лежащие в беспорядке документы. Я должен еще написать статью о нашем аресте, подумал он. Нет, недостаточно быть только форпостом крестьянского фронта. То, что нужно было сделать, в нынешнем положении вещей мог сделать только он. Вероятно, все это было безумием; но в этом безумии должна была быть, по крайней мере, своя система. Хайм хотел захватить город. Однако, можно ли захватить город иначе, чем изнутри? И Иве мыслил очень примитивно: изнутри: он должен был попасть туда вовнутрь, в город. Ради крестьян, ради Хайма, и ради себя самого. Управленческий аппарат, подумал он мрачно, отправит его туда бесплатно. Он вытащил напечатанный лист из пишущей машинки и вставил в нее новый. Посмотрим, что там есть в этом городе, подумал он. Он проверил себя и почувствовал большую радость. Он писал, пока ранним утром не появились полицейские.
Комиссар уголовной полиции Мюлльшиппе из отдела 1А получил очень широкие полномочия для выполнения своей задачи. Еще молодой человек с темными, проворными мышиными глазами на цветущем лице, не замедлил в полной мере воспользоваться большим шансом, который исходил из его задания. Обсуждения с заместителем начальника полиции и представителями Министерства внутренних дел разъяснили ему, что государство от него ожидало, и проложили дорогу для его таланта. Не мелочное честолюбие воодушевляло этого примерного чиновника, а радостная перспектива однажды беспрепятственно и свободно дать всем потокам его духа возможность продемонстрировать свой яркий блеск. Он распорядился в один момент - момент, который начался с грохота сенсации и еще долго отзывался шумным эхом в газетах - арестовать все, что хотя бы в самой удаленной мере можно было заподозрить в намерении когда-то подложить бомбу, в целом это было сто двадцать человек. Он решительно порвал со старым предубеждением, что перед арестом нужно сначала расследовать, он наоборот сначала арестовывал, чтобы потом расследовать. Его кабинет был уже не безразличным бюро политической полиции, а настоящей штаб-квартирой. В по-спартански обставленном в полевом духе помещении он стоял день и ночь, вибрируя всеми напряженными нервами, потея и закатав рукава, с телефонной трубкой у уха, как всегда подвижный центр. В коридорах и приемных толпились газетные репортеры и художники, стремясь хотя бы на короткие мгновения поймать этого важного человека, ухватиться за его брошенные на ходу быстрые сообщения. Полицейские его штаба спешили туда-сюда, направляемые его нервными жестами, телефоны дребезжали, пишущие машинки грохотали, пыль поднималась и опускалась на толстые перевязанные пачки дел. В бледном свете качающихся ламп стоял он, в брезжащем свете ломающегося в темных дворах утреннего солнца, стоял он с развевающимся галстуком на полуденном солнцепеке, взмылившийся в тени вечера, клонившегося после заполненного трудами дня к столь же наполненной деятельностью ночи. Никогда никто не видел, чтобы он становился слабым, и если бы он сам между двумя драматическими допросами с добродушно-юмористическими словами не сожалел о своей боязливо ждущей его жене и о наверняка давно остывшем обеде, никто не пришел бы к мысли, что эту непреклонную машину долга, этот высокий пример самопожертвования на службе можно как-то связать с бренностью человеческого бытия. Как у профессионального психолога-криминалиста в его руках
Боковые двери раскрылись, очки полицейских сверкнули, на мгновение все лысины поднялись от желтоватой бумаги полицейских досье. Итак, вот это и был Клаус Хайм. (На столе лежало дело Графенштольца).
– Как вас зовут?
– спросил комиссар уголовной полиции Мюлльшиппе с неуверенной строгостью. Клаус Хайм взял себе стул и сел. Он положил огромные руки на стол и молчал. Вы - Клаус Хайм?
– спросил господин Мюлльшиппе, он спросил дважды, он попробовал спросить с мягкостью, он придал металлическую остроту своему голосу, Клаус Хайм сидел неподвижно, смотрел на взволнованного человечка пренебрежительным взглядом и молчал. Итак, вы не хотите говорить, - сказал комиссар. Комиссар говорил еще много. Клаус Хайм молчал. Он не готовился к защите и никогда не размышлял над ее методами. Но он объявил бойкот системе. С представителями системы он не говорил. Он молчал, и если бы потребовалось, он молчал бы на протяжении всей своей жизни. Все, что вертелось вокруг него, его не интересовало. Он смотрел прямо, но в его глазах стояла непримиримая, холодная, постоянная ненависть.
– Таких как Хайм у меня никогда еще не было, - сказал полицейский Шольц II вечером своей жене.
– Целый день он сидит за столом и не шевелится. На прогулку он не выходит, на вопросы не отвечает, к горячей пище не прикасается, ест только хлеб. Вскоре можно было подумать, что он вовсе не смотрит ни на кого, когда входят в его камеру. Все, что может быть настоящим, это этот парень, таких у меня никогда еще не было. Комиссар уголовной полиции Мюлльшиппе передавал в пресс-бюро Министерства внутренних дел: Клаус Хайм изобличен. Расследования комиссара уголовной полиции Мюлльшиппе в итоге привели к безупречному выводу, что Клаус Хайм может рассматриваться как зачинщик покушений с использованием бомб. Комиссар уголовной полиции Мюлльшиппе не ведал усталости. Изо дня в день он выбрасывал в пространство результат своих расследований. Он допрашивал и допрашивал. Вплоть до камер следственной полицейской тюрьмы доносился шум его бурной деятельности. Для Иве он означал его первое впечатление от города. Он внимательно прислушивался, сидя на узкой тонкой кровати в своей камере, к спешному шарканью шагов, к звону ключей, к негромким вызовам на допрос. Весь дом был полон политическими заключенными. Сейчас, в сентябре, тут еще сидели коммунисты, посаженные после майских боев, допросы которых еще не закончились. Ежедневно доставляли национал-социалистов. «Рот фронт!» восклицали на прогулке одни, «Хайль!» другие, и они смотрели друг на друга с яростью, пока полицейские, с пистолетом на поясе, с пристегнутой саблей и с карабином в руке, равнодушно стояли в стороне. В здании было лишь немного уголовных преступников, они в большинстве случаев выполняли работу тюремных уборщиков. Один из них подошел к Иве и с жарким шепотом предложил передать от него записку. Иве написал записку для всех своих товарищей, которую он передал заключенному, и в которой были лишь два слова: «Осторожно, мусорный стукач» (игра слов - фамилия комиссара Мюлльшиппе буквально значит «лопата для уборки мусора», «мусорный совок» - прим. пе- рев.). До самой ночи в доме было неспокойно, Мюлльшиппе вел допросы. Потом в камеру проникло далекое кипение города, разнообразные крики каменного поля, объединявшиеся в единый, темный, напоминающий звучание органа звук, в котором, казалось, соединились все напряжения и вся угрозы жизни. Казалось почти невозможным, чтобы стены тюрьмы смогли выдерживать постоянный прибой из тысяч возбуждений, которые город снова и снова выплевывал в атмосферу. Иве стоял по ночам у торца кровати, уцепившись за зарешеченное окно, предаваясь всеми чувствами тому далекому, живому, опасному, которое скованное бушевало там внизу, которое окрашивало грязное небо в серо- красный цвет, проникая своими испарениями даже в жалкий угол его камеры. Пропитанный металлическими испарениями города он по утрам отправлялся на допрос. Огромный красный ящик управления полиции дрожал от деятельности, длинные, гулкие проходы кишели спешными людьми, которые сами еще пыхтели в ожидании как приостановленные машины, беспрерывный ритм непрерывной, подгоняющей деятельности смывал его в серую комнату с грязными обоями, черно-коричневыми, исцарапанными столами, темными шкафами и усердно потеющим господином Мюлльшиппе.
– Как долго вы думаете еще этим заниматься?
– спросил Иве о безрезультатной игре вопросов и ответов.
– Что?
– резко спросил комиссар.
– Всей этой вашей деятельностью, - сказал Иве, он произнес задумчиво, конечно, из этой комнаты жизнь видится совсем иначе. Мюлльшиппе насторожился.
– Что вы имеете в виду?
– спросил он, потом кратко сказал: - Я выполняю свой долг.
– Естественно, - сказал Иве, и снова попросил предоставить ему следователя с судебно-юридической подготовкой... Его перевели в Моабит, большую тюрьму для одиночного заключения. Председатель суда земли доктор Фукс не был небрежным специалистом широкого профиля. Он был серьезным чиновником на высоком посту, со светской элегантностью, достойный быть верховным председателем суда земли.
– Видите ли, - сказал он вежливо, звучным обязывающим голосом, - я полностью понимаю мотивы ваших действий. Он успокаивающе поднял руку.
– Но я считаю честным признавать ответственность за то, что сделал. Я тоже национально настроенный человек, - сказал он.
– Я нет, - произнес Иве, сделал маленькую паузу и добавил: - а именно, я не люблю позволять потешаться надо мной, даже если это делает ваш Мюлльшиппе. Доктор Фукс, наморщив лоб, листал досье, потом передал документы асессору Матцу. Этот смешной человек, казалось, еще не достаточно вырос, что было тем более удивительно, что он достиг уже значительной длины. Когда Иве вошел в комнату, он согнулся в вежливом поклоне, и Иве ходил на допросы со все большим разочарованием. Вместо противников административный аппарат выставлял против него хвастунов, болтунов и щенков, и должны были уже существовать ясные факты по составу преступления, чтобы сделать ситуацию для него опасной. Состав преступления был ясен, но эти люди не умели воспользоваться этим.
– Только признание может улучшить ваше положение, - сказал председатель суда земли доктор Фукс.
– Где ваши улики? спросил тогда Иве, он сказал: - Вы хотите взвалить на меня бремя доказывания. Хорошо. Каждое из четырех изобличающих меня свидетельских показаний противоречит трем другим. Каждое содержит противоречия и в самом себе. Вы можете построить свой процесс против меня на основании только одного единственного показания, которое не содержит противоречий, - моего.
– Свидетель Люк, - сказал председатель суда земли, - видел вас.
– Свидетель Люк, - ответил Иве, - видел меня во время происшествия поблизости от места происшествия с пакетом, который он, естественно, только после этого самого происшествия посчитал подозрительным, и узнал через три недели. Что показал свидетель Люк под протокол? Я узнаю в Иверзене преступника. Он дает под протокол комбинацию, а не факт, относящийся к преступлению. Иве играл с разобранными частями бомбы, которая была найдена у Графенштольца и лежала теперь на столе, служа вещественным доказательством. Он собирал ее с рассеянным выражением лица.
– Вы умеете обходиться с бомбами, - сказал председатель суда земли.
– А разве это бомба?
– спросил Иве, - я думал, что это радиоприемник. Он говорил, чего стоят эти свидетельские показания, вы знаете так же, как и я. Вы, как и я, знаете, что любого свидетеля можно очернить. Почему вы хотите моего признания? Потому что вы так же хорошо знаете, как и я, что у вас нет никаких доказательств, кроме тех, которые могу дать вам я. Но я не предоставлю вам доказательств.
– Вы, как и я, - сказал доктор Фукс, - заинтересованы в выяснении положения вещей. Я, судя по тому, как выглядят обстоятельства, убежден в вашей виновности, вы убеждаете меня в обратном. Иве сказал, раз вы и так убеждены в моей вине, зачем тогда вы хотите от меня признаний? Чего вы добиваетесь от меня? Мужской гордости перед креслами судей? Но я боюсь, что оскорблю тем самым ваше понимание правосудия. Вы по праву рассматривали бы это как наглость. Председатель суда земли сказал, это ваша теория.
– Это моя теория, -сказал Иве, и вы позволите, чтобы я действовал согласно ей. Я требую улик, так как я знаю, что вы разучились находить улики. Нельзя сказать, что я считаю улики неопровержимым доказательством при любых обстоятельствах, но я не хочу играть в вашу игру, в эту странную игру с признанием как козырем, который освобождает вас от риска и от любой ответственности. Вы стоите за закон, я против. Итак, вы сознаетесь?
– быстро спросил председатель суда земли.
– Я ни в чем не сознаюсь, - сказал Иве еще быстрее и склонился вперед.
– Но я, по крайней мере, хочу чтобы с меня спрашивали за то, где я несу ответственность. И спрашивать так, этого вы не можете. В этом мое преимущество, и я им воспользуюсь. Даже если я бы сделал признание, это могло бы быть в приступе от отчаяния, могло бы даже произойти, чтобы избавиться от ваших вечных расспросов, у вас в вашей практике было достаточно таких случаев! Вы знаете, как и я, что любое признание, будь оно вынужденным, данным под воздействием психологических или принудительных средств, или сделанным добровольно, немедленно отягощает состав преступления возрастающей грудой опровергающих, не поддающихся учету факторов. Вы сами, да вы сами как просвещенный, либеральный, гуманный и патриотичный судья с современными идеями, - и Иве с наслаждением ощущал послевкусие каждого из своих слов, - позволили внести психологию в судебный процесс. Но историческое задание психологии - перемалывать понятия и тезисы ценностей столетий, само по себе выполняет то развитие, которому она служит средством. Она упраздняет саму себя. О всяких Мюлльшиппе я не хочу говорить, но вы, вы и прокурор, и защитник, и эксперт, что вы еще оставляете от ваших собственных функций, что остается у вас в остатке от подсудимого, что остается у вас от закона? Медицинский советник сделал излишним судью, комиссар - прокурора, а у преступника в вашем процессе нет ни хорошей, ни плохой, а, вообще, нет никакой позиции. У председателя суда земли округлились глаза.
– У вас здесь позиция обвиняемого, - сказал он.
– То, что вы можете доказать, - ответил Иве, - разрушает доказательство: связь преступника с преступлением, виновностью или невиновностью; так как ваш психологический метод лишает эту связь ее неповторимой силы. Что бы обвиняемый сделал или не сделал, любой другой тоже должен был бы сделать или же не сделать. Поэтому вы требуете признания. Ваш метод обесценил процесс, а процесс лишил закон мотивов. Примите мои уверения, что меня это радует. Председатель суда земли посмотрел на бомбу, потом он осторожно посмотрел со стороны на Иве.
– Значит, вы анархист?
– спросил он. Иве немного помолчал.
– Нет, - сказал он безразлично, - я только хочу реформировать уголовный закон. Это совсем просто. Нужно включить в параграф 51 дополнение ... наказывается смертью. Председатель суда земли долго обдумывал, не стоит ли ему попросить судебного врача проверить душевное здоровье Иве. Но он воздержался от этого. При судебной проверке правомерности нахождения обвиняемого под стражей он применил все средства, чтобы предотвратить освобождение Иве; это ему также и удалось, хотя доказательства были действительно совсем скудные. Он, пожалуй, чувствовал, что в Иве скрывается основное звено всей тайны вокруг этих взрывов бомб, и Иве тоже видел, что судья чувствовал это. Председатель суда земли уже неоднократно участвовал в политических процессах, он привык к тому, что один обвиняемый изобличал другого. Но что оставалось тут у него кроме показаний этого комичного Графенштольца? Из ста двадцати арестованных, которых привел к нему этот господин Мюлльшиппе, ему пришлось освободить сто (и получить при этом разные неприятности со стороны Министерства внутренних дел), и предоставленный 1А материал не годился ни туда, и ни сюда. Даже если и не все молчали, как этот мрачный Клаус Хайм, то это были в целом, все же, действительно неразговорчивые люди, и его тонко подготовленные моменты сюрпризов просто не срабатывали с этими крестьянами. У них была такая странная манера рассматривать его, когда он их уже совсем близко подводил к подготовленной для них ловушке. У него всегда было чувство, что они, в принципе, смеялись над ним. Процесс забуксовал всюду. Сверху торопили, так как повсюду уже звучали голоса, указывавшие на то, что процесс незаконен. В действительности, доктор Фукс знал так же хорошо, как и правительство, что ответственным был не Берлин, а Альтона; только взрыв у Рейхстага мог оправдывать концентрацию расследования в столице, но как раз это покушение и оставалось абсолютно невыясненным. Этот Иверзен, думал председатель суда земли. Но этот Иверзен сказал, покажите мне противоречие в моих показаниях, и если вы покажете мне хоть одно, то черт бы меня побрал, если я не смогу его убедительно объяснить. Иве не только затягивал каждый допрос, но и превращал его в смехотворный. Он не отрицал, но он и не соглашался, он оставлял открытым. Ваш след ошибочен, - говорил он доктору Фуксу, чем дольше вы идете по нему, тем больше стирается настоящий след. Как раз в этом председатель суда земли ему не верил; его несчастьем в этом процессе было то, что всегда там, где лежала правда, он не верил в нее. Он вгрызался в отдельные пункты, настойчиво как крестьяне, и он не продвигался вперед. Свидетели снова отпадали в том же порядке, в котором они поднимались; и у комиссара уголовной полиции Мюлль- шиппе были все основания, чтобы с многозначительным жестом указывать на юстицию и с усердием набрасываться на новое дело. Спустя шесть месяцев после ареста Иве, хотя он все еще оставался под обвинением, был освобожден, в то же время процесс был перенесен в Альтону. Клаус Хайм оставался по- прежнему в заключении. Клауса Хайма должны были осудить; и согласно закону о взрывчатых веществах минимальным наказанием было пять лет тюрьмы. Старик Райманн, который посещал своего арестованного сына, ожидал Иве перед воротами тюрьмы. Он стоял, большой, в синей кепке на седых, лежащих прядями волосах, с толстой палкой в руке, перед железной калиткой и неподвижно глядел вдоль серой, обточенной улицы. Острие его палки вонзалось в скользкую грязно-черную землю, которая в маленьком освобожденном от булыжника четырехугольнике мостовой оставляла жалкое питание как будто обгрызенному кислотами дереву с голыми, блестящими от влаги ветвями. Ну, вот и ты тут, - просто сказал старик Райманн, когда Иве вышел из ворот. Он принял у него некоторые из тех смешных, до упора набитых и неловко перевязанных картонных коробок, содержащих все пожитки Иве. Они шли вдоль высоких, мрачных фасадов домов, спокойным, широким шагом, как они маршировали по уложенной клинкерным кирпичом дороге среди болотистой почвы маршей. Иве, глаза которого еще щурились после серых стен камеры, видел людей, протискивавшихся мимо него, деревья, машины и автобусы как тени, плоские как фигуры в фильме; он слышал, его слух был еще в напряжении от внимательного прислушивания к важным звукам тюрьмы, шум улицы, как необычно жесткие и холодные раскаты, из которых автомобильные гудки выделялись как яркие искры. Он был не удрученным, как он, пожалуй, думал в долгие ночные часы в камере, скорее опасным и волнующе пустым, и готовым принять всеми порами. Он вдыхал поднятым носом резкий запах города и невольно поддавался тому же поспешному уверенному ходу, как девушка в тонком пальто, проскользнувшая мимо на стучащих каблучках, утонченно и обезличенно. Он посмотрел на своего провожатого, и внезапно под холодным, бледным солнцем ранней весны города, плодородная почва маршей показалась ему чужой и далекой; издалека доносился до него также и голос старого Райманна, который спокойными фразами в своей манере рассказывал ему о движении. Я говорил с Хамкенсом о тебе, - сказал он, - ведь Хамкенса они снова должны будут освободить через несколько недель - и у нас есть задание для тебя. С бомбами, конечно, уже больше ничего не выйдет, - сказал он, и сильно ударил палкой по мостовой. Не то, что я думаю, что это было зря. Тот, кто многого хочет, тот должен многим рисковать, и во всей своей жизни никогда не боялся риска. Мой мальчик и Хайм, и другие, это не глупые школьники, которые не знали, что они делают. Это нам помогло, и теперь это больше не может помочь. Там еще процесс в Ноймюнстере, которого я не боюсь, и если не выйдет все гладко в Альтоне, то, все же, у нас есть достаточно средств, чтобы рано или поздно привести дело в порядок. В Восточной Пруссии это теперь тоже, кажется, продвигается; все это начинается, и для всего этого газета, какой бы она теперь ни была, также может сгодиться.
– Верстка ужасна, - сказал Иве и рассердился.
– Я знаю, - сказал старый Райманн, - не все в порядке, и склоки тоже есть, но склоки ведь есть всегда. Но движение все же держится, и теперь все зависит от того, у кого больше выдержка. Они уже приходили к нам со своими шарлатанствами, и это еще пока самая большая опасность, но до тех пор пока мы там, Хамкенс и другие и я, они нас не подкупят.
– Ты нужен нам, Иве, - сказал старый Райманн и внезапно толкнул его картонной коробкой, и Иве произнес с пересохшим горлом: - Клаус Хайм. Крестьянин повернулся к нему всем лицом и рассматривал его своими светлыми глазами: - Что ты будешь делать? Я говорил с Клаусом Хаймом. Он не тот человек, который убежит, и не тот человек, который просит пощады.
– Нет, нет, - сказал Иве, - мы должны его вытащить.
– То, что удалось коммунистам с их Максом Хольцем, то, пожалуй, могло бы получиться и у нас. Он собрался с духом и сказал, - я остаюсь в городе. Он поспешно заговорил дальше.
– Прежде всего нужны обсуждения с адвокатами, потом я хочу обрабатывать прессу; я буду брать помощь там, где она представляется. Конечно, Хайм никогда не скажет, что он невиновен, и еще самое худшее, что у них в его лице есть в руках залог, которым они могут манить нас. Этого не должно быть, и он сам не захочет этого. Нужно придумать что-то другое. И есть еще кое-что... Одно следует из другого, - сказал старик Райманн, - мы знаем это, я не хочу сказать, что нам нужно много друзей, но чем больше наносится удар другой стороной, тем быстрее и мы приближаемся к цели. Это так, - сказал Иве и развернул свой план. Они беседовали осторожно, как они привыкли, но Иве разгорячился в разговоре, так как он чувствовал, чего хотели от него крестьяне, и он также чувствовал, что они боялись, что он мог понять это неправильно, и потому он старался своим тоном и мнением объяснить старику Райманну, что он все хорошо понимает, и что для него тоже это расставание не было расставанием.
– Я ведь не крестьянин, - сказал он, - и вы знаете, почему я стоял на вашей стороне, ничего не изменилось; - ничего не меняется, - сразу сказал крестьянин, и еще раз:
– мы нуждаемся в тебе, Иве, и с какой бы стороны ты ни пришел к нам, если ты придешь, мы знаем тебя, и, конечно, ты из всего того, что нужно делать, выбрал себе самую горькую часть. Я открыто тебе скажу, уже было несколько умников, они интриговали против тебя, и Хамкенс уже думал, что тебе лучше было бы принять газету в Силезии, но это все не то, ты для нас более важен в городе, чем там внизу, и ты принесешь нам больше пользы, если ты останешься хозяином самого себя, так, как дела обстоят теперь. Но обстоятельства сложились так, что из движения, все же, получилось что-то вроде организации, вовсе не зарегистрированный союз с секретарем и казначеем, однако что-то вроде организации с ограниченными целями и твердыми границами, так как иначе нельзя было подстегнуть движение. Нам очень не хватает Клауса Хайма, - сказал старик Райманн, но теперь это никак не поможет, все же, все как-то успеется. Они двигались молча, по громким, тесным улицам, мимо трескающихся фасадов и грязных дворов, над голыми, огромными мостами, под закопченными мостами городской железной дороги, которые дрожали, и их балки стонали, когда поезда с грохотом катились по ним. Райманн не смотрел ни налево, ни направо, он упрямо шагал своей дорогой, ого, - сказал он машине, которая пронеслась мимо него, едва не задев его рукав, и когда они стояли перед домом, в котором он жил - он жил у одного из своих зятьев, профессора Берлинского университета - длинной вытянутой новостройкой с прямыми, низкими рядами окон и встроенными балконами, он постучал палкой по карнизу, мертвый,
– сказал он, бетон, это не живой камень, который дышит, и посмотрел укоризненно на Иве. Следующим утром они расстались. Однако было первое апреля, и вахтер ратуши подумал, что над ним смеются, когда один молодой человек зашел в его швейцарскую и потребовал работы.
– Здесь нет работы, - сказал он грубо и вытолкнул человека за дверь; он вышел еще на несколько шагов за ворота, чтобы посмотреть вслед уходящему, тут зазвонил телефон, он должен был вернуться в здание. Он отправился в путь, и когда он снова зашел в свою швейцарскую, которую он в спешке позабыл запереть, то нашел за дверью продолговатую посылку. Он поднял ее и немного потряс, посмотрел со всех сторон и хотел уже открыть, когда услышал странное тиканье. Он насторожился и прислушался, потом прижал ухо к боковой стенке коробочки. Внезапно он содрогнулся всем телом, кровь, казалось, как бы подстегиваемая электрическим током прилила к кончикам пальцев и согрела все его дрожащее тело. Он, затаив дыхание, положил посылку на стол, снова схватил ее, и побежал, вырвался из швейцарской, далеко протянув вперед руки с посылкой, выбежал через ворота на улицу, посередине улицы и положил ее там. Через пять минут примчался специальный отряд, скоростные автомобили полиции носились вокруг, звенели и гудели машины пожарной охраны. Улица была темной от собравшихся людей.
– Что случилось?
– спрашивали приходящие, полицейские выпрыгивали из машин и отцепляли свои резиновые дубинки.
– Бомба, - говорили все, пожарные кружили вокруг продолговатой черной штуковины, одиноко лежащей на свободном месте на улице.
– Проходите, проходите, - говорили полицейские и перекрыли улицу, так что никто не мог проходить; господин Мюлльшиппе уже был на месте. Господин Мюлльшиппе ждал эксперта.
– Бомба, - сказал он господам из прессы. Трамвайные вагоны, автомобили накапливались, старший лейтенант Бродерманн из охранной полиции по телефону просил подкреплений.
– Назад,
– говорили там, и черная жесткая шляпа сгибалась под ударом резиновой дубинки. Бомба, - ликовали жители Берлина и играли шляпой в футбол. Тут прибыла машина господина заместителя начальника полиции, на радиаторе белый флажок с полицейской звездой. Назад, - закричали там, и эксперт приблизился в развевающемся пальто. Довольно долго над местом царило молчание. Все глаза были направлены на мужчину, который осторожно склонился над предметом. Потом мужчина поднялся. Радостный шепот облегчения пронесся по рядам.
– Господа, - сказал репортерам комиссар уголовной полиции, исследование господина полицейского эксперта, который только что обезвредил бомбу, абсолютно точно доказало, что в данной массе взрывчатки содержатся те же составные части, которые использовались при взрывах бомб в Шлезвиг-Гольштейне. Репортеры спешно записывали, и газеты опубликовали это под большим заголовком. Судебный эксперт прибыл слишком поздно. Толпа давно уже рассеялась, полиция, пожарная команда уже отъехала, господин Мюлльшиппе по телефону созвонился с Министерством внутренних дел, когда судебный эксперт установил, что взрывная масса бомбы состояла из садовой земли, из простой черной, жирной садовой земли, происхождение которой из Шлезвиг-Гольштейна сложно было бы доказать. Иве вечером на следующий день прочел это опровержение мелким шрифтом, стоя перед киоском, в котором он себе купил газету. Продавец соленых палочек с тмином, который возле него хриплым голосом расхваливал свой товар, легко похлопал ему по плечу.
– Хиннерк!
– удивленно воскликнул Иве.
– Меня зовут Эмиль, - сказал Хиннерк, показывая на сообщение в газете.
– Чтобы отвыкнуть, - сказал он, - так движется мир; так от лошади переходят к собаке, от динамита к земле из сада.