Город
Шрифт:
– Погодите, – сказал я. – Дайте мне самому сказать. Потому что я ничего не понимаю в женщинах, потому что такие вещи, как любовь, и мораль, и желание воспользоваться любым случаем, лишь бы не стать одной из Сноупсов, все это романтические бредни поэта, а женщинам не интересны романтические бредни; женщинам интересны только факты, им все равно, какие факты, правда это или неправда, лишь бы они совпадали со всеми другими фактами, без всяких трещин и зазубрин. Правильно?
– Как знать, – сказал он. – Может, я бы не совсем так выразился.
– И все из-за того, что я не понимаю женщин, – сказал я. – Будьте же так добры, объясните мне, каким чертом вы-то их стали понимать?
– Может, я просто их слушал, – сказал Рэтлиф. Это мы все знали: сколько раз за последние десять – двенадцать лет каждый житель Йокнапатофы видел раскрашенный жестяной ящик, в виде домика, где стоял образец швейной
– Значит, я слушал не тех, кого надо, – сказал я.
– А может, и тех, кого не надо, – сказал он. – Вы вообще никогда никого не слушали, потому что сами сразу начинали разговаривать.
О да, совсем легко. Надо было только выйти на улицу в положенное время, чтобы она увидала меня и повернула, метнулась, словно убегая, в боковую улочку, минуя засаду. И тогда даже не надо было обходить целый квартал, а просто пройти через кондитерскую, выйти черным ходом, так что, как бы она ни бежала, я оказывался в переулочке первым, в засаде за углом, и у меня было достаточно времени до той минуты, как я услышал ее быстрые шаги, и тут я вышел и схватил ее за руку, у самой кисти, прежде чем она успела поднять руку, словно отталкиваясь, защищаясь от меня, и я держал ее за руку осторожно, а она пыталась высвободить руку, выдернуть ее, повторяя: – Пустите! Пустите!
– Хорошо! – сказал я. – Хорошо! Скажи мне только одно. Помнишь, в тот день ты пошла домой переодеться, прежде чем встретиться со мной в кондитерской. Ты сама решила пойти домой и надеть другое платье. Но губы ты намазала и надушилась и надела шелковые чулки и туфли на высоких каблуках по настоянию матери. Верно, да? – Но она только осторожно дергала руку, которую я держал, пытаясь высвободиться, и повторяла шепотом:
– Пустите! Пустите!
16. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН
Вот что было, по словам Рэтлифа, до того, как пришел дядя Гэвин.
Стоял январь, день был пасмурный, но не морозный, потому что был туман. Старая Хет вбежала через парадное в прихожую миссис Хейт, а оттуда на кухню, уже крича громким, ясным, бодрым голосом, по-детски громко и радостно:
– Мисс Мэнни! У вас на дворе мул!
Никто толком не знал, сколько ей в действительности лет. Никто в Джефферсоне не помнил даже, сколько лет она живет в богадельне. Старики говорили, что ей под семьдесят, хотя по собственному ее расчислению, учитывая возраст разных джефферсонскнх дам, от невест до бабушек, которых, как она говорила, она нянчила с колыбели, ей было чуть ли не все сто, а Рэтлиф утверждал, что она три века прожила.
Но в богадельне она только спала, или проводила ночь, или, по крайней мере, часть ночи. Потому что все остальное время она была либо на площади, либо на улицах Джефферсона или где-нибудь между городом и богадельней на грязной дороге длиной в полторы мили; вот уже не менее двадцати пяти лет городские дамы, завидев ее из окон или даже только заслышав ее сильный, громкий, бодрый голос у соседнего дома, запирались в ванной. Но даже это их не спасало, – разве только они не забывали сперва запереть парадное и черный ход. Потому что рано или поздно они должны были выйти, а она тут как тут, высокая, тонкая, с шоколадной кожей, говорливая, бодрая, в резиновых тапочках и длинном, мышиного цвета пальто, отороченном тем, что лет сорок или пятьдесят назад было мехом, и в ярко-красной шляпе, которую старая миссис Компсон подарила ей пятьдесят лет назад, еще когда был жив генерал Компсон, на самой макушке поверх головного платка (сначала она ходила с саквояжем такого же цвета, казавшимся бездонным, как угольная шахта, но, с тех пор как в Джефферсоне открылась лавка десятицентовых товаров, саквояж заменили бумажные сумки, которые там давали бесплатно), сидела на стуле в кухне, и хотя она приходила просить милостыню, тон, который она усвоила, был любезный и самый что ни на есть светский.
Так она перекочевывала из дома в дом, словно какой-то плавучий остров, распространяющий вокруг себя ужас и панику, взимая еженедельную дань объедков и обносков, а иногда и монетку на понюшку табаку, двигаясь
Она вбежала на кухню миссис Хейт в пальто и шляпе, с бумажной сумкой в руке, громко крича:
– Мисс Мэнни! У вас на дворе мул!
Миссис Хейт сидела на корточках у плиты, выгребая в ведро раскаленные угли. Она была бездетна и жила теперь одна в своем деревянном домике, выкрашенном в тот же цвет, в какой железнодорожная компания окрашивала станционные постройки и товарные вагоны – как все мы говорили, из уважения к тому памятному утру три года назад, когда то, что осталось от мистера Хейта, наконец отделили от того, что осталось от пяти мулов и нескольких футов новой пеньковой веревки, разбросанных вдоль железнодорожного полотна. В должное время к ней явился представитель железнодорожной компании, который обязан был удовлетворять иски, а еще немного погодя она получила по чеку восемь тысяч пятьсот долларов, потому что, как говорил дядя Гэвин, в те блаженные дни даже железнодорожные компании считали свои южные отделения и филиалы законной и справедливой добычей всех, кто жил близ путей, и хотя уже несколько лет перед смертью мистера Хейта мулы в одиночку и парами (по странному совпадению они почти всегда принадлежали мистеру Сноупсу; их легко было узнать, потому что всякий раз, как поезд давил его мулов, на них была новая крепкая веревка) попадали под колеса ночью на этом самом крутом повороте, но в первый раз, как сказал дядя Гэвин, человек разделил с ними их печальный конец.
Миссис Хейт взяла деньги наличными; она стояла у окошечка кассы в ситцевом капоте, в свитере своего покойного мужа и в настоящей мягкой шляпе, которая была на нем в то роковое утро (ее нашли в целости), и молча, с холодным и суровым видом, выслушала, как сперва счетовод, потом кассир и, наконец, президент (сам мистер де Спейн) пытались втолковать ей про купоны, потом про срочные вклады, потом про простые вклады, после чего положила деньги в мешочек, висевший у нее под фартуком, и ушла; а потом она выкрасила свой дом этой прочной и неподвластной времени краской, под цвет вокзала и товарных вагонов, как видно, из чувствительности или (как сказал Рэтлиф) из благодарности, и с тех пор жила там одна-одинешенька, по-прежнему носила ситцевый капот, свитер и мягкую шляпу, которые ее муж носил до тех пор, пока они стали ему не нужны; но ботинки у нее теперь уже были собственные: мужские ботинки на пуговицах, с носками, похожими на луковицы тюльпанов, устаревшего и давно вышедшего из моды фасона, – мистер Уилдермарк раз в год заказывал их специально для нее.
Она вскочила, повернулась, не выпуская из рук ведра, сверкнула глазами на старую Хет и сказала – голос у нее был тоже громкий и довольно решительный:
– Ах он сукин сын, – и с ведром в руке выбежала из кухни, в туман, а старая Хет с бумажной сумкой – за ней. Потому-то и мороза не было – из-за тумана: словно все сонное дыхание Джефферсона, накопившееся за эту долгую январскую ночь, плененное, еще лежало между туманом и землей, не давая ей совсем застыть, лежало, будто слой жира, на деревянном крыльце у задней двери, и на кирпичной кладке, и на деревянной крышке погреба возле кухни, и на деревянных досках, проложенных от крыльца к деревянному сараю в углу заднего двора, где миссис Хейт держала корову; и когда миссис Хейт ступила на доски, все еще не выпуская из рук ведро с углями, она здорово поскользнулась и едва удержала равновесие. Старая Хет в своих резиновых тапочках не поскользнулась.