Города и годы
Шрифт:
— Мари!
— Прости.
— Комиссия признала меня здоровым. Я получил назначение на Восточный фронт.
— В таком случае зачем спешить?
— Два года назад...
— Ах, два года! Еще два часа назад я могла думать, что это необходимо!
Он вдруг зажал ее голову в своих ладонях.
— Что случилось, Мари, два часа назад? Можно ли было в темноте, улегшейся по углам ночи, разглядеть, как в глазах Мари переместились отблески двух решений? Сумрак стал тьмою, зрение привыкло к ней, но преодолеть ее не могло, и взор тянуло к окну, белевшему слитными огнями глубоких улиц.
Мари поддалась движению зажавших ее голову рук, засмеялась тихо и
— Глупый. Я сама не знаю, почему я такая взбалмошная.
— Значит, когда?
— Нет, нет. Я только ответила на последний вопрос.
— Но меня могут услать каждый день!
— Не все ли равно, отправишься ты с кольцом или без кольца?
— Для меня, понимаешь, Мари, для меня не все равно... Ну?
Мари встала. Фон Шенау подался вперед, устремившись за ней, и вдруг, потеряв всю прямизну и отчетливость, обер-лейтенант повис на краю дивана каким-то комком.
— Ну?
— Я не хочу.
— Мари!
— Вас смущает неопределенность? Вам неловко перед посторонними?
— Я люблю тебя.
— Я знаю.
Он поднялся, новая, упругая униформа выпрямила его, он наклонил голову.
— Я вижу, сегодня с вами нельзя говорить. До свиданья. — В дверях он обернулся. — Может быть, вы приедете в Шенау?
— Может быть.
И вот Мари снова одна. Руки ее быстро взлетают в воздух, вытягиваются над головой: она подымается на носки — тонкая, легкая, неслышная, и дыханье ее стелется покойным, согласным с ночью шорохом. Она ложится, ее обступает неразличимая в темноте беззвучная мебель, и комната кажется ей странно похожей на жилище Андрея...
Обер-лейтенант идет к вокзалу. По сторонам [225] перемежаются взгляды, улыбки и шепоты, грудь его по-прежнему несет Железные кресты первой и второй степени, но ему холодно, сабля мешается под ногами, огни кругом мерклы и убоги. Он берет билет до Лауше и отыскивает пустое купе.
Побег
Цитадель стояла безмолвной и неприступной. Старые камни ее были багрово-сини; между плит, опоясавших основанье узкой дорожкой, пробивалась зелень плесени и грибов: по плитам не ступала человеческая нога.
Старомодные домики испуганно таращили свои оконца на цитадель и пятились от ее подавляющей мрачности, образуя просторную кольцевидную площадь. Но люди привыкли к цитадели. В детстве они играли подле нее в орла и решку, залезали с приступа фундамента друг другу на спины, пачкали древние камни стен мелом и красками. В цитадели помещались тогда городские весы и сеновалы, и багрово-синяя крепость была похожа на старого беззубого медведя, свернувшегося погреться на солнышке.
В войну из цитадели убрали весы и вывезли сено, в окна под крышей вставили решетки, у входа водрузили полосатую будку и — на десять шагов от узкой дорожки — вокруг крепости протянули веревку. Первое время бишофсбержцы косились на своего ручного медведя, превратившегося в неприступного, хмурого зверя. Потом привыкли к тому, что у цитадели нельзя мешкать, что каждые шесть часов в будке меняется караульный и что за решетками под крышей сидят преступники. Крепость перестали замечать. [226]
И вот в истомленный солнцем день, когда жизнь плелась, как дроги по песчаному грунту, над площадью повис протяжный вой:
— А-а-а-аау!..
Прохожие остановились, повернули головы, приподняли брови, обращаясь к самим себе:
— Нна-ну! Что это может быть?
Вой упал на площадь снова, прокатился пугающим ветром:
— А-а-а-ау!
Стало
— Вон, в окне!
Все головы обернулись к цитадели.
— Где, где?
— Под крышей!
Люди собрались неожиданно быстро. Выбегали из домов, бросались к веревке, заграждавшей крепость, кучились в толпу и расползались поодиночке, запрокинув головы, прикрываясь от солнца руками, не отрывали глаз от окна под крышей цитадели.
— А-а-а-аау! А-а-а-ау!
Сквозь разбитое стекло, через звено решетки высунулась наружу рука. Пальцы ее то разжимались, то скрючивались в кулак, и на солнце было видно, как из ссадин катились по белому телу черные струйки крови: кулак был исцарапан, и синего солдатского сукна рукав бахромой болтался у локтя.
Из-за решетки вырывался неутихавший вой:
— А-а-а-ау!
Кто-то из толпы распознал бахрому униформы и закричал:
— Немецкий солдат! [227]
И сразу над головами порхнуло и забилось крыльями тревожное слово:
— Солдат! Солдат! Немецкий солдат!
Чей-то пронзительный голос, почти визг, взлетел под крышу цитадели:
— Что там случилось, товарищ?
Но в ответ по площади стлался все тот же отчаянный вой:
— А-а-а-ау!
Андрей стоял поодаль от толпы, сжав зубы и устремившись всем телом вверх, к цитадели. Ему казалось, что вопившего человека какая-то страшная сила оттаскивает все время от окна, рука цепляется за воздух, за свет, то прячась за решеткой, то опять высовываясь наружу. Он разглядел пальцы, зажавшие крепко решетку, звеном ниже того, в которое просунулась рука. Он отчетливо, точно перед ним раздвинулась стена, видел, как заключенный солдат, подтянувшись на правой руке, висел на решетке и левой — свободной — ловил свет и воздух за стеною, на воле. Вдруг ему почудилось, что какие-то люди виснут на ногах солдата и бьют его в спину, силясь оторвать от решетки. Он едва не завопил вместе с заключенным на всю площадь.
В это время над самым ухом Андрея раздались короткие звенькающие звуки:
— Bonjour, bonjour, bonjour!
Андрей обернулся. Низенький котелок чуть приподнялся над морщинистым, неподвижным, как маска, лицом.
— Monsieur Перси!
— Да, monsieur, это я. Меня решили спрятать в этот мешок.
Monsieur Перси повел пальцем на цитадель.
— Там весело, как видно, — добавил он и при-[228]щурился на руку, крючившуюся под крышей крепости.
Андрей огляделся. По бокам monsieur Перси остолбенели двое молодых солдат под винтовками. Разинув рты, они глядели на цитадель. Смятение толпы охватило их, и, пораженные, сбитые с толку, они забыли о своем долге. Рядом с monsieur Перси, заложив руки за спину, покачивался человек в вязаной куртке. Седоватая щетина усов и бороды, давно не бритая, блестевшая от жира, делала его улыбку мягкой и нежной. Улыбка ширилась, расцвечивала светлые глаза, обнажала желтые сточенные зубы, и вдруг тихий голос обдал лицо Андрея ласковым теплом:
— Не припоминаете?
— Мастер Майер? Вы?
Мастер Майер взял Андрея за руку и слегка потряс ее — благожелательно, как ребенку.
— Не мастер Майер, — произнес он по-прежнему тихо, — а враг отечества. Что делать? Я всегда говорил, что происходит свинство. Меня обвиняют в политике. Может быть, это и есть политика, что я против войны? Что вы скажете?
— Как все это случилось, мастер? Как вы очутились здесь?
— Очень просто. Все дело в том, что кругом одно свинство. Как живется вам, милый герр Старцов?