Городок
Шрифт:
Мосье Эманюель подошел, чтобы унять ее и устранить беспорядок. Собрав книги, он схватил Сильвию, сунул к себе за пазуху, и она тотчас затихла у него под сюртучком, высунув оттуда только мордочку. Она была крошечная, и физиономия у нее была прехорошенькая, шелковые, длинные уши и прелестные карие глаза — красивейшая сучка на свете. Всякий раз, как я ее видела, я вспоминала Полину де Бассомпьер; да простит мне читатель это сравнение, но ей богу же, оно не натянуто.
Мосье Поль гладил ее и трепал по шерстке; она привыкла к ласкам; красота ее и резвость нрава во всех вызывали нежность.
Он ласкал собачку, а глаза его так и рыскали по моим бумагам и книгам; от они остановились на религиозном трактате.
— Вы покуда не прочитали эту книжку, я полагаю? — спросил он. — Она не заинтересовала вас?
426
…сей обет «похвальнее нарушить…»… — слова из трагедии В. Шекспира «Гамлет».
Я отвечала, что ее прочла.
Он, кажется, выжидал, чтобы я сама, без его расспросов, высказала свое суждение. Но без расспросов мне не хотелось вообще ничего говорить. Пусть на уступки и компромиссы идет верный ученик отца Силаса, я же к ним не расположена. Он возвел на меня ласковый взгляд: в синих глазах его была нежность, искательность и даже немного душевной боли; они отражали разные, несколько противоречивые чувства — укоризну и муки совести. Верно, ему хотелось бы и во мне заметить душевное волнение. Я решилась его не показывать. Через минуту, конечно, смущение бы меня одолело, но я вовремя спохватилась, взяла в руки гусиные перья и принялась их чинить.
Я так и знала, что это занятие мое тотчас придаст его мыслям иное направление. Ему не нравилось, как я чиню перья; ножик у меня вечно был тупой, руки неловки; перья ломались и портились. Сейчас я порезала палец отчасти нарочно. Мне хотелось, чтобы мосье Поль пришел в себя, в обычное свое расположение духа, чтобы он снова мог меня распекать.
— Maladroit! [427] — наконец-то закричал он. — Эдак она все руки себе искромсает.
Он спустил Сильвию на пол и определил ее караулить феску, отнял у меня ножик и перья и сам принялся их чинить, вострить, обтачивать с точностью и проворством машины.
427
Неуклюжая! (фр.)
— Понравилась ли мне книга? — был его вопрос.
Я подавила зевок и отвечала, что сама не знаю.
— Но тронула ли она меня?
— Пожалуй, скорее нагнала сон.
Он помолчал немного, а потом началось:
— Напрасно я избрала с ним эдакий тон. При всех моих недостатках — а ему не хотелось бы их разом перечислять — господь и природа подарили мне «trop de sensibilite et de sympathie», [428] чтобы меня не тронуло убеждение столь доходчивое.
— Будто бы! — отвечала я, поспешно поднимаясь с места. — Нет, оно нисколько, ни на йоту не тронуло меня.
428
Слишком много чувствительности и понимания (фр.).
И в подтверждение своих слов я вынула из кармашка носовой платок, совершенно сухой и аккуратно заглаженный. Далее последовало внушение, скорее едкое, чем вежливое. Я слушала во все уши. После двух дней нелепого молчания воркотня мосье Поля в обычном его тоне казалась мне слаще музыки. Я слушала его, теша себя и Сильвию шоколадными
— Dites donc petite soeur, [429] скажите откровенно, что передумали вы обо мне за последние два дня?
Но тут я сделала вид, будто не замечаю вопроса; глаза мои наполнились слезами. Я прилежно гладила Сильвию. Мосье Поль наклонился ко мне через стол.
— Я себя называл вашим братом, — сказал он. — А я и сам не знаю, кто я вам — брат, друг… нет, не знаю. Я думаю о вас, я желаю вам добра, но сам же себя останавливаю: как бы вы не испугались. Лучшие друзья мои чуют опасность и предостерегают меня.
429
Скажите же, сестренка (фр.).
— Что ж, слушайтесь ваших друзей. Остерегайтесь.
— А все ваша религия, ваша странная, самонадеянная, неуязвимая вера, это она защищает вас проклятым, непробиваемым панцирем. Вы добры, отец Силас считает вас доброй и вас любит, но вся беда в ужасном вашем, гордом, суровом, истом протестантстве. Порой я так и вижу его в вашем взгляде; от иного вашего жеста, от иной нотки в вашем голосе у меня мурашки бегут по коже. Вы сдержанны, и все же… вот хоть сейчас — как отозвались вы об этом трактате. Господи! Я думаю, сатана от души хохотал.
— Ну да, трактат мне не понравился, что же из этого?
— Не понравился? Но ведь в нем сама вера, любовь, милосердие! Я надеялся, что он вас тронет; я надеялся, что мягкость его хоть кого убедит. Я с молитвой положил его вам на бюро. Нет, верно, я настоящий грешник: небеса не откликнулись на горячие моления моего сердца. Вы насмеялись над моим скромным подношением. Oh, cela me fait mal! [430]
— Мосье, вовсе я не насмеялась. Уж над вашим-то подношением я не насмеялась нисколько. Сядьте, мосье; выслушайте меня. Я не язычница, я не жестокосердна, я не нехристь, я не опасна, как внушают вам; я не смущу вашей веры; вы веруете в господа, и во Христа, и в Писание, и я тоже.
430
О, мне больно! (фр.)
— Но вы-то разве веруете в Писание? Вам-то разве явлено богооткровение? И как далеко заходят страна ваша и ваша церковь в своей необузданной, безоглядной дерзости? Намеки отца Силаса на этот счет мрачны.
Я от него не отстала, покуда он не разъяснил мне этих намеков; они оказались ловкой иезуитской клеветой. Разговор наш с мосье Полем был в тот вечер серьезным и откровенным. Он уговаривал меня, он спорил. Я спорить не умею — и оно к счастью. Духовник мосье Поля, конечно, рассчитывал на логические, стройные возражения и заранее вооружился против них; но я говорила так, как всегда говорю, а мосье Поль к этому привык и понимал меня с полуслова, додумывал недосказанное и прощал уже более не странные для него паузы и запинки. Нисколько его не стесняясь, я сумела защитить свою веру и обычай своей страны; я смягчила его предубеждение. Он ушел от меня, не изменив своих мыслей и не успокоясь, пожалуй; однако он убедился вполне, что протестанты вовсе не наглые язычники, как настаивал его духовник; он понял отчасти, каким образом чтут они Свет и Жизнь и Слово; он почувствовал, что они поклоняются святыням хоть и не так, как предписывает католичество, но с благоговением быть может и более глубоким.