Горящий рукав
Шрифт:
Как же потрясен я был, когда через десять лет прочел стихотворение, написанное давно, но точно про это состояние и про это место!
Чернели грубо баржи на канале,
И на мосту, с дыбящего коня
И с бронзового юноши нагого,
Простертого у диких конских ног,
Дымились клочья праха снегового…
Я молод был, безвестен, одинок.
В чужом мне мире, сложном и огромном,
Всю жизнь свою я позабыть не мог
Об этом вечере бездомном.
И я позабыть не мог! Оказывается, сам великий Бунин, будущий нобелевский лауреат, чувствовал на том же месте то же самое, что
Сначала это их стихи – а потом, глядишь, и твои тоже?
ПЕРВАЯ ПРОЗА
Нет ничего бесприютней молодости. Ты – никто, и с отчаянием понимаешь это, и даже не знаешь, куда нужно идти. Главное воспоминание тех лет – тоскливое пересечение каких-то темных пространств, пешком или на трамвае. Поворот, проблеск надежды, – но открывшаяся улица так же темна, пустынна и никуда не ведет. И – что ты хочешь найти? Ты и сам не знаешь, ползешь наобум. Наверное, какие-то объяснения тем блужданиям были, как-то я их себе объяснял, но те смутные объяснения забылись, – а темные улицы снятся до сих пор.
Можно, конечно, вернуться в родной двор. Но и там неуютно. И в наш не совсем обыкновенный двор все же как-то пролезла всеобщая тогда и даже обязательная идея врага – и наши не устояли.! Почему-то считается, что смертельные враги – ребята из дома № 8 (среди них и мои одноклассники есть!), но проведенная кем-то неумолимым линия фронта разделила нас. Кто так нами командует? Но об этом вслух не спросить. В нашем тихом дворе (родители – ученые) и горлопана-главаря даже нет. Так кому же мы подчиняемся? Дай волю – и каждый с облегчением ушел бы домой, но воли нет, и, по отдельности добрые, двором мы готовы к пролитию крови. Когда я однажды ушел, сославшись на что-то, наши стаскивали под арку булыжники, оставшиеся после асфальтирования переулка. Груда булыжников грозно росла.
Неужели мы кинем их в одноклассников? Видимо, да. Раз гора уже собрана, не растаскивать же ее? Хотя, наверное, легче растащить, чем кидать камни в головы… но поворачивать назад у нас считается позорным, какие бы ужасы не вставали впереди. Наоборот: чем больше ужасы – тем ты смелей. И никуда не денешься. Можно только вот так – уйти и сворачивать, и сворачивать в темные, все более угрюмые улицы… но не до бесконечности же? Ноги подламываются, и все равно вернешься в собственный двор – как раз к моменту самой бессмыслицы, жестокости и отчаяния. Но, кажется, я заблудился – мимо этих мусорных баков в заплесневелой низкой арке я уже проходил! Мои блуждания во тьме стали удлиняться – оказалось, что свет занимает мало места на земле, а тьма, наоборот, – много!
От этого вселенского неуюта было раньше спасение – прийти домой, но и дома теперь стало так же сумрачно и неуютно. Помню, как было хорошо! Одно из первых воспоминаний после приезда сюда – год, наверное еще сорок шестой. Я сижу, думаю – и вдруг резкий звонок. Я бегу, открываю дверь. На площадке стоит счастливая, улыбающаяся мама
– руки ее заняты, обвешаны сумками и плетеными сетками-авоськами, из них торчат какие-то вкусно пахнущие кульки, свертки. Еда! Из выцветшего рюкзака, повисшего на богатырском ее плече, торчат бледные куриные
– А папа где?
Мама, улыбаясь, молчит. Похоже, сюрприз еще не исчерпан. Вытягивая шею, я гляжу вниз по лестнице. Оттуда, с улыбкой блаженства, и одновременно какой-то обычной для него задумчивой отрешенности, медленно поднимается папа. Медленно потому, что заведенными назад руками тащит огромную кровоточащую коровью ногу. Тогда это называлось – "отоварить лимиты".
С переездом из Казани сюда "лимиты" как-то переооформлялись, задерживались, зато теперь – сразу! На площадку выскакивает хлопотливая, веселая бабушка: "Чего ж ты, Алевтина, стоишь? Давай часть сюда, мне".
Да, было счастье!
Помню другой момент: полумрак, но света не зажигаем, и я понимаю почему – нельзя разрушать то ленивое блаженство, счастье, что установилось в доме по случаю воскресенья, когда все наконец вместе собрались. Отец и мама лежат, одетые, на кровати поверх одеяла, и даже я чувствую, как вытекает из их суставов усталость и тела наполняются блаженством. Потом они начинают что-то петь, песня обрывается хохотом. Мать, как всегда, шпыняет отца, но сейчас ласково, добродушно: "Медведь на ухо наступил!" Потом они начинают шутливо бороться, как бы сталкивая друг друга с кровати. "Ой-ой-ой!"
– дурашливо вопит отец, зависнув над бездной и удерживаясь лишь за мамину руку.
Да. Было!
Потом вдруг явилась тревога. Ночь, у меня в комнате темно, но лучится под дверью щель и доносится глухой, прерывистый разговор.
Сердце колотится. Из их тихих слов я понимаю, что отца увольняют из
Всесоюзного института растениеводства – красивого здания на
Исаакиевской площади, где я так любил бывать – и направляют куда-то в глушь, в область.
– Так селекционер и должен жить на полях! – бодро произносит отец, но мать сразу решительно перебивает его.
– Ты никогда ни о ком не думал, только о себе!
Из дальнейшего я улавливаю, что вопрос назначения уже обсуждению не подлежит – "партийная дисциплина"! Обсуждается – с еще большей тревогой понимаю я – вопрос нашего "окончательного и бесповоротного переезда" (бодрая формулировка отца) всей семьи туда!
Как же это? Куда же мы? А это все (все, привычное и уже любимое, я вижу даже в темноте) исчезнет навсегда и никогда уже не появится? А там что нас ждет, кроме тьмы? Неразличимая, но напористая мамина речь. Я слегка успокаиваюсь: нас она в обиду не даст, и отец поедет туда один, а там посмотрим.
И отец перестает появляться дома даже по вечерам. Как бледная тень, является лишь в середине воскресенья – сидит, мучительно улыбаясь, скрюченный – на новом месте от переживаний и отсутствия там горячей еды разыгралась язва. Потом он и по воскресеньям перестает приезжать. Я чувствую в домашнем воздухе еще больший напряг.
Отрывистые разговоры мамы по телефону: "Да… Да! И главное – кого подобрал! Все уже попользовались и бросили ее за ненадобностью, а он подобрал!"
Разговоры эти перепиливают нервы даже у меня. Что же испытывает моя мама, если позволяет себе такие разговоры, которые так мучительно даже слышать – не то что вести!