Господин Мани
Шрифт:
— Простите, сэр, я опять забегаю вперед.
— 28 февраля, сэр. На следующий день в нашей прокуратуре.
— Мы знали, что военная полиция ведет следствие в Башне Давида, из канцелярии генерала несколько раз спрашивали майора, но майор Кларк был вне пределов досягаемости уже несколько дней — укладывал чемоданы, закупал подарки: восточные украшения, шелковые платки, расшитые коврики — для всего английского высшего света; его с нетерпением переходящим в раздражение ждали в поместье Беланхайм, а тут ему на голову свалился этот шпион, и майор очень боялся, что ему прикажут остаться и взять следствие в свои руки в то время, как в Англии, как на дрожжах, поспевает его наследник и вся британская армия во всей своей мощи не в состоянии остановить этот процесс. Так он и носится целый день от портных и ювелиров в подвал, где ведется следствие, оттуда в канцелярию генерала; как вихрь проносится по прокуратуре, вороша своды законов, однако мне пока не говорит ни слова, не говорит: "Берите следствие на себя", — хотя и понимает, как я мечтаю об этом. А я вижу, что он не расстается с бутылкой и взгляд у него как у загнанной собаки…
— Он, по-моему, сэр, не то, чтобы предпочитает какой-либо один сорт, а просто пьет все, что попало. А вечером старший сержант передает приказ четырем офицерам остаться в прокуратуре, является майор Кларк, глаза красные, зрачки расширенные, даже его обычного легкого косоглазия не заметно; он одет по всей форме, медали блестят. Мы сразу поняли, что он одолел генерала и получил разрешение ехать жениться; знали мы и то, что на Ближний Восток он никогда не вернется, потому как тесть уже приготовил ему местечко в генштабе, чтобы птичка, которую с трудом удалось заманить в гнездо, теперь уже оттуда не упорхнула. Он созвал нас, на столе перед ним раскрытый свод военных указов и папка с грифом «секретно», он обращается ко всем четверым, но смотрит только на меня, потому что он меня хорошо знает и понимает, что двадцать четыре часа в сутки я готовлю себя на эту роль. Он рассказывает о всех перипетиях,
— Да, сэр, так он изволил выразиться: "особая прелесть"…
— Это в его стиле, сэр, но его слова никогда не задевают меня, сэр. Уже год я повсюду следую за майором Кларком, от Франции и до этих мест, он один из самых располагающих и достойных людей, которых я встречал, но его манера выражаться весьма непосредственна и язык остр, как бритва, его антисемитизм как бы "от сохи", он из тех, чье представление о евреях является лишь частью отношения к женщинам и лошадям, его убеждения столь первозданны и монолитны, что любые доводы отскакивают от него как горох. Но я не хочу злословить, мой девиз — всегда быть снисходительным, всегда оставаться джентельменом. И вот мы выпиваем на прощание и расходимся, папка с делом крепко зажата в моих руках как какая-то чудная книга, которую я собираюсь не то прочитать, не то написать; все мои мысли о подсудимом, которого я теперь уже могу назвать «своим». Я знал, что он по-прежнему запирается, не признается ни в чем, и как только майор Кларк вышел за порог, я тут же направился к Башне Давида. Я шел в темноте — время шло к полуночи, я спешил, снег таял у меня под ногами, огромная луна заваливалась за стену Старого города. В мертвой тишине я дошел до Яффских ворот, и вдруг внезапно загудели, зазвонили колокола, а из ворот повалили черные козы, огромное стадо — и без пастуха, — словно бесы в поисках сатаны. Колокола звонили все громче, запахло свежим хлебом, а я бегу, охваченный одной страстью, — скорее за дело, за это дело. И уже тогда, ночью, я проникся чувством ответственности, значительности, которое не покидает меня все три недели, с ним я ложусь, с ним я встаю, оно и привело меня к вам, господин полковник. Я утомляю вас, сэр, никак не могу, дойти до сути, главное еще впереди, а я, кажется, уже исчерпал ваше терпение.
— Благодарю вас, сэр, благодарю. Я поднялся по ступеням к этому иерусалимскому Тауэру, разбудил сержантов и дежурного офицера, показал приказ и попросил отныне никого к подсудимому без моего ведома не допускать. Меня проводили к камерам — повсюду следы турецкого владычества, как-никак четыреста лет; и там, в подвале, как бы в глубокой круглой яме сидит наш обвиняемый, как будто он тигр или ядовитая змея; на самом же деле он был похож скорее на коршуна в своем черном костюме. Он сидит на солдатской койке, читает при свече, лицо худое, суровое, морщинистое, читает вроде бы нехотя, книга как бы не перед ним, а чуть в стороне — Библия, которую дал ему пожилой офицер, начальник караула, евангелист, заботясь о его душе, словно считая его уже обреченным. Мани не отрывает глаз от книги, лицо его насуплено, как будто он читает наперекор самому себе (он не видит, что мы сверху рассматриваем его). И вдруг, словно он на сцене, книга летит в сторону, он задувает свечу, бросается на кровать и, свернувшись как зародыш в утробе матери, смыкает очи. Сначала я думал оставить его в покое, вернуться утром, а тем временем обмозговать это дело получше, подготовить план действий, но тут на меня словно снизошел пророческий дух: только если я не отступлюсь, возьмусь за дело этой же ночью, проведу его на одном дыхании, только тогда мне удастся добиться от него признания, потому что день ото дня он будет все больше и больше опутывать себя паутиной лжи. Я попросил, чтобы мне выделили комнату и поставили кофе, потом сел и прочел все, что было в деле, от корки до корки, все хорошенько обдумал, и в два часа ночи спустился к нему на дно ямы; внизу стоял страшный холод, я тронул его за плечо, потом стянул одеяло, и он раскрыл глаза — они были молодыми, большими и чистыми; было ясно, что если лицо его лепил кто-то один, то глазами снабдил его кто-то совсем другой; я заговариваю с ним, говорю быстро и мягко, видимо, вторгаясь в его сны, раскидываю тонкую сеть, пытаясь поймать в нее рыбку правды в темном омуте; он выглядит задуренным, очень усталым, подавленным; отвечая мне с тем же чистым шотландским выговором, он изо всех сил старается, чтобы рыбка не прошмыгнула, не высунула головы; опять что-то несет о любимой женщине, обитающей якобы в одной из деревень по ту сторону линии фронта, в горах Самарии. В его описании это не обычная арабская деревня, населенная темными крестьянами и их женами и дочерьми — босоногими и закутанными в черное, — а прямо-таки французский городок на берегу Луары, вроде тех, что описывал Мопассан: прекрасные пейзанки в вышитых блузках, млеющие от любви. И он все настаивает на своем, хотя мне уже очевидно, что он вообще не любитель женщин, а, я бы сказал, любитель "словесных игр". Еще не дорисовав образ своей возлюбленной, он уже начинает забывать его, и если бы я спросил о цвете ее глаз, то он бы поразился от одной мысли, что ее глаза обязательно должны быть какого-нибудь цвета и предполагается, что он обязан обратить на это внимание. Я категорически отказываюсь принимать всю эту ложь, а он все упрямится — такая женщина существует, и он ходит к ней тайком уже целый месяц, дурацкая история, которую он все развивает и развивает, как будто ложь держит его в силках, она управляет им, а не он ею. В конце концов он замолчал — было видно, как он дрожит от холода, — вернул любимую женщину туда, где она была порождена, — в свой мозг и там уничтожил. Тогда я повел его наверх, отогрел, напоил горячим чаем, представился и спросил, что мешает ему довериться мне; потом перевел разговор на его сынишку, который не видел отца уже три дня и очень скучает; я разбудил трех караульных, и в три часа ночи мы отправились к нему домой, в новый квартал Керем-Аврахам, за пределами Старого города; мы постучали, дверь нам открыла, причем мгновенно, пожилая женщина в чистом халате, весьма миловидная, казалось, она ждала нас; увидев его в наручниках, она стала всхлипывать, он дотронулся до нее, едва прикоснулся, очень мягко, пробормотал что-то на иврите, потом взбежал по лестнице и вернулся с ребенком на руках — года четыре, светленький, с золотистыми волосами, немного болезненный и, может быть, даже чуточку недоразвитый. Вы увидите его завтра, сэр, в зале суда, я дал разрешение привести его на первое заседание, поскольку уверен, что будь у него защитник, он обязательно использовал бы ребенка, чтобы пробудить милосердие…
— Сейчас, сэр.
— Да, сэр.
— Нет, сэр.
— Вы правы, сэр.
— К сути, сэр. Пока он целовал сына, я приказал обыскать дом, вывернуть все ящики, собрать все бумаги до единой. Мы сидели на кухне, молча, он, я и ребенок у него на руках, до тех пор, пока не затихли голоса солдат, — они собрали целый мешок бумаг и принесли его мне. Я велел им расположиться в гостиной, им подали чай, и там тоже постепенно все затихло; ночь уже становилась фиолетовой, в нескольких домах зажглись огни, люди прослышали о появлении солдат, но на улицу никто не выходил. Стояла тишина, глубокая, предрассветная. Женщина отнесла ребенка в кровать и сама пошла спать, мы сидели вдвоем, и я сказал ему: "Расскажите, кто вы такой. Начните с начала, если хотите". Силы у нас обоих были совсем на исходе, глаза слипались и удержать их открытыми могла только правда. Он говорил, а я слушал, в его броне образовалась брешь, сквозь которую капля по капле просочилась вся его история — в ту ночь я добился признания, полного, и все, что было потом, это только уточнение мелких деталей, проверка, доработка.
— Спасибо, сэр, с большим удовольствием.
— Да, как ни странно.
— Да, как ни странно. Он уроженец Иерусалима, здесь же родился и его отец, а дед приехал сюда в юном возрасте из Греции; на самом деле для еврея совсем не так естественно родиться в Палестине, как для англичанина — в Англии, уэльсца — в Уэльсе, шотландца — в Шотландии. Большинство здешних евреев живут тут недавно; коренных, так сказать, евреев очень и очень мало, в глазах остальных они выглядят куда значительнее, чем в собственных; такое преклонение, конечно, немного поднимает их дух, но только немного…
— Вы правы, сэр, на первый взгляд Иерусалим для евреев то же, что Лондон для англичан, но в Ист-Энде живет больше евреев, чем во всей Палестине, потому что англичанин не знает, что значит "носить Лондон в сердце своем", Лондон слишком тяжел и становится все тяжелее, евреи же умеют "носить Иерусалим в сердце" и кочевать с ним по миру, причем, чем дольше они носят Иерусалим в своем сердце, тем он становится легче…
— В некотором смысле, в некотором смысле. Я тоже, сэр, этого не отрицаю. Но дом мой в Манчестере, я тоскую по Лондону; в душе же есть уголок, где живет этот город как нечто отвлеченное, а не как реальность; вот сейчас я хожу по нему уже несколько месяцев, но между той отвлеченной идеей и ее, казалось бы, материальным воплощением нет никакой связи. И это чудесно.
— Благодарю вас, сэр. Итак, кто он и кто его предки? Они из Салоник, которые были тогда под властью турок, перекочевали сюда его дед и бабка, они были бездетны и верили, что если они доберутся до Иерусалима, там будут услышаны их молитвы. И они были услышаны, на свет появился его отец, названный Моше Хаимом, — единственный сын Тамар и Иосифа Мани. Иосиф умер еще до его
39
Моше (Моисей) — величайший из еврейских пророков. Он возглавил исход евреев из Египта (XIII в. до н. э.).
40
Теодор (Биньямин Зеев) Герцль (1860–1904) — журналист, писатель и общественный деятель, провозвестник еврейского государства, создатель Всемирной сионистской организации (ВСО).
41
Сионистский конгресс — высший орган ВСО. Первый сионистский конгресс состоялся 29–31 августа 1897 г. в Базеле. Герцль участвовал в первых шести конгрессах. С 1951 г. все конгрессы проходят в Иерусалиме (раз в четыре года).
— Да, сэр, все эти сведения я почерпнул из показаний самого обвиняемого, но позаботился и об их проверке, насколько это возможно. Прошу прощения за столь длинный рассказ, но, поверьте, это необходимо, просто необходимо…
— Благодарю вас, сэр. С тех пор прошло много лет — почти двадцать, сэр, но должны ли мы ставить себе пределы, если речь идет о времени, в глубину которого нужно проникнуть, чтобы найти корни измены, подрубить их и выкорчевать? Семья была буквально сокрушена свалившимся на нее горем, консул, их заступник и покровитель, давно в могиле, родильный дом на грани закрытия. Какое-то время шведка еще пыталась сохранить практику, сначала открыто, потом как бы подпольно, поскольку власти потребовали закрыть роддом — врач-то умер. Долги росли, пришлось продать часть оборудования, потом стали сдавать комнаты паломникам, и постепенно дом пришел в полный упадок. Накануне Рождества, на пороге нового века Иерусалим наводнили толпы паломников, железная шведка вновь обрела вдруг утерянную веру и вернулась на родину. Я говорю о декабре 1899 года. Наш обвиняемый, оставшийся сиротой лет, стало быть, в двенадцать, всегда отличался характером независимым даже при жизни отца, после же его смерти он стал совсем самостоятельным. Если господину полковнику будет угодно, он может представить себе хоть на мгновение Мани-подростка — я лично пытался делать это часами: худой, чернявый (смуглость досталась ему от матери), в очках, меланхоличного склада, большей частью погруженный в себя, грезит наяву, говорит сам с собой. А на дворе конец декабря, год 1899-й, в Иерусалим пришла наконец зима, в церквях не смолкают колокола, на улицах нескончаемые процессии русских паломников, все слегка возбуждены: век уходит — век приходит. И вот в один прекрасный день, рассказывает мне обвиняемый, — дело было к вечеру — спускается он на первый этаж опустевшего роддома и к своему изумлению видит: на одной из кроватей корчится в родовых схватках женщина, молодая еврейка, из тех искательниц приключений, которые сами на свой страх и риск приезжали в Палестину из Европы, чтобы возделывать землю в одном из еврейских поселений, влекомые то ли идеей, то ли стремлением сбежать из отчего дома. Из последних сил она дотащилась до Иерусалима — ей дали адрес, а про то, что роддома уже не существует, никто в ее краях не знал. Она приехала, зашла и, никого ни о чем не спрашивая, легла на койку. Да и спрашивать было некого, ни матери, ни сестры, ни бабки дома не было — они пошли смотреть на крестный ход. Он оказался один на один с роженицей, а она криком кричит, рвет одеяло; он стоит и смотрит то на нее, то в огромное зеркало, а она все кричит, взывает к нему, просит помочь. Сначала он словно окаменел, потом, придя в себя, попытался помочь ей раздеться, но запутался в тряпках, а она все молит о помощи; он пошел за ножом, режет ткань и видит кровь, женщина хрипит, а он стоит посреди холодной комнаты не в силах ничем помочь; она заклинает: не уходи, держи нож, перережешь им пуповину. Он не отводит глаз, смотрит попеременно то на нее, то в зеркало — роды и там и там. В те минуты, утверждает он, в той холодной комнате, когда он до боли в руке сжимал этот нож, определилось его политическое самосознание, причем, с такой силой…
— Да, политическое, сэр. Так он считает, так говорит. Причем, с такой силой, что это стало для него самым главным, первостепенным, ну, как бы призмой, через которую он смотрел отныне на мир. В те минуты, в тот час фэн де секл [42] двенадцатилетний подросток, худой и очкастый, превратился в политический индивидум, хомо политикус — это тоже его слова. Может быть, тогда и было заронено семя этой непостижимой и низкой измены, которой суждено было совершиться ровно через девятнадцать лет и послужить причиной вашего вызова сюда из Египта и нашего завтрашнего заседания суда. Но поглядите, небо уже прояснилось, я ведь уже говорил
42
Фэн де секл — конец века (фр.)