Государи Московские: Бремя власти. Симеон Гордый
Шрифт:
«Мастеру – леготу, земле – тишину и закон праведный», – продолжил Калита мысленно речь боярина. Он давно уже умопостигал сие, еще при митрополите Петре, когда они вместе переводили и правили уставы, соединяли «Мерило праведное» с византийским «Номоканоном» и составляли книгу «Власфимию», противу еретиков и хулителей церкви направленную. То понял, что никому не надобны скачки и премены, никто не жаждет крушить и ломать – разве голь перекатная в чаянии скорой и недолгой наживы. А надобна всем тружающим – такожде как греку Феогносту каменная храмовая твердость – твердая вера в устои, в незыблемость власти и всего, что покрывает и защищает власть: добра, скота, лопоти, привычных навычаев и обихода, всего, что от дедов и прадедов нерушимо и извечно.
Всё могут. Могут и в Орде уморить. Могут и здесь восстать противу. Сейчас в его руках великий стол. А потом? Все они равны, и тот же суздальский князь равен ему, Ивану! А уж тверской и подавно! Что важнейшее должен содеять он, ото всех отличное, дабы передолить – навсегда, насовсем! – и Тверь, и Суздаль, и Новгород, и прочие грады и веси русстии… Что?
Да, разумеется, совокупить землю! И – не войной. Не разоряя. И – чтобы тянули к Москве, а не к иным княжествам. Стало, он прав, что шлет Мину с Кочевой в Ростов за неукоснительной данью! Иначе – с чего же брать! Зорить Москву нельзя!
Строго подумал так и вдруг невольно прикрыл глаза, такою резкою болью прошло воспоминание: узкая Машина рука, прохлада ее слегка потной ладошки на его заботном челе… И увидел ее всю, и словно нежною болью овеяло сердце: Маша, любимая дочь, нынешняя княгиня ростовская, и Мина с Кочевой. Серебро. Проклятое серебро для проклятой Орды!
Нет, он прав, все равно прав! Иначе бы не было такой боли и такой нежности в сердце. Он никого не обманул. Он просто не может иначе!
Глава 3
Бояре ушли. Слуги начали прибирать со столов. Иван, помедлив, вышел из покоя. Его ждали дела, и он, даже думая о Маше, не имел права медлить сейчас. Мина ждал.
– Серебра много в домах боярских, у горожан в скрынях. Пущай с жонок колтки и чепи сымают! – Иван, вперяя взор в преданные глаза Мины, знал сейчас, что похож на брата Юрия и еще, быть может, на тот жестокий Спасов лик, но и зная, не смягчил ни взора, ни слов. За ярлык ростовский было дано столько, что даже и Юрий не вдруг решился бы на такое. А взять надо было вдвое. И пущай Мина с Кочевой это поймут, пущай деют с насилием великим, но соберут ростовскую дань! Этот его замысел не должен пропасть. Иначе – не стоять великому княжению. И это было первое, чего не мог, на что не решался Михайло Тверской. А он, Иван, «тихий и скромный», – решился. Пускай его заклеймят, яко татя, но он сим серебром соберет воедино Русь! И пусть черный народ тянет к Москве!
Мина мялся, получив грамоту, все не уходил. Решившись наконец, ударил челом. Двое оружных дворян Мининых сблодили: разбили обоз купеческий, да и над смердами деяли сильно, как узнано было на правеже. И теперь оба были повинны казни.
Иван внимательно поглядел в глаза боярину. Сказал чуть хрипло, голосом покойного брата:
– Баловали люди твои и допрежь, при Юрии! И это мне ведомо! Людишек разбивали отай, было?!
Мина понизил глаза:
– Было, княже! Дак прочие робяты в сумненьи теперича, как бы то и им… Вси огорчены, вишь! – Сказал и поперхнулся – так темен и страшен был сейчас недвижный взор Ивана.
– Скажи молодцам, – произнес тот
Мина ушел. Тут было все ясно. «Робяты» поозоруют в Ростове досыти, но серебро соберут. А как иначе? Прежним Юрьевым молодцам не дай воли – и на Москве не удержишь от разбою! Пусть уж в ином княжестве шкоды творят. Он прикрыл глаза, представил себе завтрашнее позорище, что неволею придет зрети и ему самому: помост с плахой, толпу горожан, купцов и смердов, с радостным любопытством взирающих на зловещую исправу – не часто казнят дружинников на Москве! – позорную телегу с двумя Миниными «робятами», палача в красной рубахе, священника со крестом, и то, как жадно и долго целуют крест обреченные смерти, и последний жалобный крик, и кровь, и тяжело падающие в корзину головы, и ропот и шум толпы, вздохи и возглашения жонок, невесть с чего, словно на скомороший праздник, прибегающих кажен раз позоровать на казнь.
Все ж таки гнев опустошил его преизлиха. Лоб был в испарине, и должный покой долго не снисходил к душе. С тем большим облегчением ступил он, после полудневного перерыва, за порог книжной палаты, где переставал быть властным, а становился только мудрым и где не позволял себе никакой, даже невольной грозы. (А меж тем изограф-иконописец узрел и тут в нем сугубую твердоту!)
Он дорожил этими часами тишины, где были вдумчивая работа писцов, да шорох раскрываемых и развертываемых харатий, да порою беседа, всегда не о суедневном, а о том, что выше и тоньше грубых забот дня. Здесь он не позволял никому величать его преизлиха, и лишь когда дьякон-писец, заключая «Правду», сравнил его с Юстинианом – не острожил, не остудил: знал, что это нужно. Не скажи сего дьякон, он сам бы подсказал сравнение.
Нынче токмо начал уставать. Давно неинтересно стало сличать статьи законов, велеть казнить татей, добиваясь неукоснительного исправления на деле писаного слова. С охотою бы переложил на плечи властей церковных и дела душегубные, князю подсудные, но – не имел права. Возропщут многие, и пошатнет уважение к власти. Посему судил всегда сам, не складывая даже и на бояринов великих.
Однако эта глава «О градском устроеньи», кою нынче подал ему сводчик с греческого, живо заняла и развлекла Ивана. Поскольку касалась она главнейшего сейчас, что занимало и долило Калиту с того еще беглого замечания Феогностова о его любимой Москве (тогда, почитай, и понял, что любимая, а то все было недосуг помыслить о сем, а только труды, труды, труды, и за трудами как-то не приходило знатья, что давно уже стало тут все от души неотрывно).
«Закон градской» разбирали по статьям. И о местах возвышенных – для храмов; и об улицах – да не пройдут прямо, яко стрелы, но каждая да примет потребную глазу и стопе кривизну; и о домах, что не должны касатися друг друга, но на потребном расстоянии, в двенадцать стоп, – дабы и глядеть из окон можно было бы вдаль, на море…
Сводчик приодержался, требовательно поглядев на князя. Был он бледен и невзрачен с виду, имел на плечах свиту послушника и явно готовил себя к монашескому житию. И не ему было бы – так-то помыслить! – имать заботу о градском велелепии и о том, каково приятно зреть сквозь окна дома на красоту земную. И однако и рек и думал он именно об этом, но не для себя, а как бы остраняясь, с твердым уважением к смертным и суетным соплеменникам своим.