Государи Московские: Воля и власть. Юрий
Шрифт:
Так постепенно расходится по новым владельцам добро. После того отворяют скрыни. Сергей молча, строго достает кошель с серебром, кладет перед Гаврилою. «Тебе теперь дом сторожить! – присовокупляет. – И Лутоня наедет, примай! Ну а похочешь в монастырь когда, по старости, – вот те и вклад готовый!»
Гаврило всхлипывает, неловко, кулаком утирает глаза. «Спаси Христос, господа мужики!» – отвечает.
– А вот и вольная тебе! – продолжает Сергей, разбирая грамоты в коробьи. – Теперя ты вольный муж!
Все смеются, поталкивают друг друга, неловко обнимают плачущего Гаврилу.
Начинают делить цаты, порты и узорочье. И тут заминка – прямому наследнику Сергею не надобно многое
– Для будущей жены! – поясняет Мотя, живо разобравшаяся в нарядах, цатах, очельях и повойниках, саженных жемчугами и шитых серебром и золотом. Коробью вручают самой Моте: – Забаве с дочерью подаришь! А и не дочерям, так внукам – внучек-то целый легион! – И каждой надобно ежели не повойник, то ожерелье с лапами, жемчугами, смарагдами или крупным, окатистым, винного цвета янтарем. Оставляют цаты и для будущей жены татарчонка, и те два золотых солнышка тоже ему, наказывают – из рода не выпускай!
Лутоня получает коня в придачу к своим, хорошие, с резным задком, выходные сани, серебро, о количестве коего не спорят, попросту суют ему в калиту два объемистых кошеля: дом ли сгорит, ворог нагрянет, – все хозяйство воротишь враз, не сумуй! Все нынче щедры, все готовы поделиться друг с другом.
Они сидят, глядят один на другого светло, покаянно, празднично, вспоминают покойного, те и иные его добрые дела, события прошлого, что пройдет и уйдет, крохи памяти, что потускнеют и исчезнут со временем, и им хорошо, они все еще вместе, все еще семья, и дай им Бог! Дай Бог всем нам не забывать, что мы – братия во Христе, русичи, родичи друг другу, в долгих минувших веках многократно перемешавшие друг с другом свою кровь и слившие наши маленькие памяти в одну большую память великой России!
А что кто-то робко стучит в ворота ихнего терема, и раз, и другой, и третий, того просто не слышат, да и не обращают внимания: опять какой приволокся из прежних шишей! И уже спустя время старый Гаврило нехотя выходит из-за стола: кого еще черт несет?
– Федоровы, Иван Никитич, не здесь ли живут? – слышится голос из-за ворот, слишком робкий для нахальной нищенки.
– Умер Иван Никитич! – отвечает Гаврило зло. – Схоронили уже!
За воротами молчат, потом тот же женский голос просит робко: «На погляд-то пустите, хотя на двор!»
Гаврило идет в дом, вызывает, мигнув, Лутоню с Мотей. Лутонин внук, Проша, вышел сам, прихвативши на случай кочергу. Когда со скрипом отворили калитку, в нее пролезла старуха неопределенного возраста, замотанная в серый вязаный плат, и невероятно грязный высокий отрок, мосластый, неуклюжий, как молодой породистый пес, попавший в крестьянскую избу, замученный голодом и постоянным битьем.
Парень остановился назади, оглядывая хозяев дома светло и потерянно. Он бы, верно, и не вымолвил ничего, но старуха взяла дело на себя. Выставив вперед острую нижнюю челюсть, едва не придавившую носа, заговорила-закаркала:
– У вашего сынка, то есть у Ивана Иваныча, сына Федорова, сударушка была, соседка моя! Калачница! И была меж ими любовь! Отец-то, Иван Никитич, однова приезжал, видел ее на рынке! Дак вот, бабонька-то не в давнем времени понесла от вашего паренька, да и родила в одночасье! Баять-то не баяла о том, да и показать стеснялась, горда была больно! А нынче-то от моровой болезни померши, а
Она, говорившая досель громко и как-то даже гневно, тут вдруг сгорбилась, сморщилась и, в пояс поклонив парню, который так и стоял молча, опустив голову и не шевелясь, видимо испытывая жгучий стыд, произнесла тихим, не прежним, жалостным даже голосом:
– Ты уж прости меня, Санюшка! Што могла, содеяла для тебя! – и, перекрестивши недвижного молодца, тихо пошла со двора, со скрипом захлопнув за собою калитку.
Все пятеро стояли несколько обалделые. Вышел Сергей, молча и въедливо оглядел все еще недвижного парня с опущенной долу головою и сказал голосом ясным и непреложным: «Сперва – мыть!» И – зашевелились все. Парня, который только тут робко улыбнулся, усадили на крыльцо, вздули не совсем простывшую баню. Мотя уже бегала, искала чистую одежонку. Любавина Агаша кинулась растапливать печь. С парнем, Саней, еще никто не говорил, никто его ни о чем не расспрашивал, и даже дареные покойным родителем «цаты» не просили показать. Но вот уже приготовили баню, уже что-то скворчало и булькало в печи, уже Мотя на правах бабушки заставила гостя раздеться донага и покидала все его добро в горящую каменку, а мешочек с «цатами» выполоскала в уксусе. И уже начали парить, отмывать и стричь парня, не слушая его робких возражений. Потом намазали ему голову дегтем, от вшей, и крепко перевязали платом, потом переодели в старые, давно не надеванные Ивановы обноски (только тут оказалось, что у парня была с собою смена одежки, подаренная отцом, но и ту Мотя решительно потребовала сперва подержать в горячем щелоке и выстирать), и уже после всего того, накормивши парня, который, по всему, дня три по крайности вовсе ничего не ел, приступили к расспросам.
– Помнишь, Лутоня, как ты сказывал, как к Наталье Никитишне пришел, – воспомнила Мотя. – Такой же вот грязный да голодный, еще и гостинец отобрали у тебя дорогою? – и Лутоня, пригорбясь, вдруг прикрыл рукою глаза и, ничего не ответив жене, несколько раз утвердительно кивнул головою.
Мать парня, оказывается, заболела совсем недавно и могла бы еще встретиться с Иваном Никитичем, но гордость не позволила сперва, а потом уже болезнь.
– Ну-ко, встань, молодец! – потребовала Мотя, когда уже отъели и начали прибирать со столов. Долго глядела на него так и эдак. Наконец махнула рукой:
– Похож! И прошать не нать! Как вылитый! – и сразу разулыбались в избе, точно бы до того токмо сдерживались.
– Тогда, ежели, – нерешительно произносит татарчонок. – Сережки те…
– Добро переделим! – обрывает его Мотя. – Да и в Островое теперь есть кого послать! – мужики молча согласно кивают головами.
Впрочем, и по расспросам скоро выяснилось, что ни парень, ни приведшая его старуха не врали. Есть вещи, которые не придумаешь: какие там памятные знаки были на теле у отца, да что рассказывал он сыну про родню-природу? А парень, оказывается, и про сережки те вспомнил, дареные тверскою княжной!